Помните скоты что вы люди

Помните скоты что вы люди

Похождения бравого солдата Швейка во время мировой войны

Ярослав Гашек и его роман о Швейке

Как-то раз на одной из выставок графики в Москве можно было увидеть остроумный рисунок, на котором был изображен земной шар и три поддерживающие его фигуры – Дон Кихот, Гамлет и Швейк. Три олицетворения разных сторон человеческого духа – веры, сомнения и юмора. Швейк принадлежит сейчас к числу самых известных образов мировой литературы, ставших общезначимыми символами. Любопытно при этом, что создан этот знаменитый образ автором, который, казалось бы, не отличался особым усердием в литературном творчестве. Писал Гашек, словно довольствуясь импровизацией, не признавал ни набросков, ни черновиков, рукописей практически не правил. Только что написанные странички романа о Швейке он сразу отправлял в издательство, а себе оставлял всего две-три строчки, чтобы не забыть, на чем остановился. Он не склонен был просиживать над листом бумаги дни и ночи, предпочитая проводить время в богемных компаниях, в кабачках и пивных или в странствиях, общаясь с пастухами, бродягами и цыганами. Часть рассказов он откровенно писал для заработка и действительно не придавал им особого значения. Иногда литературные занятия превращались им в шутку. Он мог поспорить в пивной на пари, что в очередную фразу до половины написанного рассказа вставит любое имя, которое предложат его собеседники и при этом не нарушит последовательности повествования. Многие литераторы-современники вначале вообще не принимали Гашека как писателя всерьез. А между тем пройдет два десятилетия с момента появления его первых рассказов и юморесок, и он создаст роман, который получит широчайшую известность во всем мире. Бертольт Брехт запишет в своем дневнике: «Если бы кто-нибудь предложил мне выбрать из художественной литературы нашего века три произведения, которые, на мой взгляд, представляют мировую литературу, то одним из этих произведений были бы «Похождения бравого солдата Швейка» Ярослава Гашека».[1]

Парадокс этот имеет свое объяснение. Силу Гашека-писателя составляло как раз то, что иным казалось его слабостью. «Нужно уметь не писать, а видеть, писать – это уже следствие», – заметил однажды Антуан де Сент-Экзюпери. И надо сказать, мало кто видел столько, сколько довелось видеть Гашеку, и мало кто умел так видеть, как видел он, и так жить увиденным. Гашек был поистине одержим жаждой новых встреч с людьми. Эта страсть уводила его от домашнего очага, вызывала интерес ко всему необычному, пробуждала инстинкт перелетных птиц и звала в дальние страны. В чешской литературе нет другого писателя, который так много общался бы с людьми. Всю свою жизнь он провел на людях. Началось это еще в детстве.

Гашек родился 30 апреля 1883 года в плебейском районе Праги – Жижков, в семье учителя. Отец его не имел специального педагогического образования и получал пониженное жалованье. Позднее он вообще служил мелким чиновником в банке. Семья жила в стесненных условиях, ютилась в полутемных наемных квартирах. С самого детства мальчик был предоставлен самому себе и имел полную возможность познакомиться с жизнью улицы и городских дворов, вдоволь насладиться мальчишескими проказами и похождениями. В тринадцать лет он лишился отца и два года спустя вынужден был оставить гимназию. Мать устроила его помощником в лавку москательных и аптекарских товаров. Служба эта, живо описанная Гашеком впоследствии в одном из его рассказов, состояла в постоянном общении с людьми. Позднее ему все же удалось продолжить образование. В 1902 году он окончил коммерческое училище, от которого у него осталось, в частности, прекрасное знание нескольких иностранных языков – немецкого, русского, французского и венгерского – и каллиграфический почерк (коммерческие бумаги тогда писали от руки, и на выработку почерка обращалось особое внимание). Однако карьера банковского служащего мало привлекала очень живого по натуре юношу. Поначалу он пытался скрасить службу в банке «Славия» всевозможными веселыми затеями и розыгрышами. Но не прошло и полугода, как его неодолимо потянуло из чиновничьего и мещанского мира на вольный простор.

Настроения Гашека тех лет хорошо переданы в воспоминаниях его друга Ладислава Гаека: «Стояла ранняя весна. Был прекрасный лунный вечер. Гашек размечтался, как, наверное, хорошо и красиво сейчас в Словакии. Мы добрались до Староместской площади, по привычке зашли в чайную Короуса и немного с ним поболтали… В довольно веселом настроении мы направились ко мне домой. Но на Тынской улице, где я жил, Гашек неожиданно остановился, посмотрел на небо, на луну и сказал: “А знаешь, я к тебе сегодня не пойду, не хочу, чтобы святой Петр опять грозил нам пальцем (хозяин квартиры, где жил приятель Гашека, был мастером по церковным витражам, и в окне у него было вставлено стекло с изображением святого Петра. – С. Н.). Домой тоже не вернусь. Сегодня я получил за сверхурочные, махну-ка ночью в Словакию”».[2] На следующий день молодого человека не оказалось на службе. Тяга к странствиям, «дух бродяжий» отчасти объяснялись юношеской романтикой, интересом к неизведанному. Но сказывался и внутренний протест против рутины жизни, когда постоянно ощущалось неравноправное положение его народа в империи Габсбургов. Молодого человека все время тянуло то в Африку на помощь бурам в их освободительной войне против англичан, то в Македонию, где в 1903 году вспыхнуло восстание против турок, то просто в путешествия.

В юности Гашек странствовал каждое лето. В обществе таких же, как он, студентов, случайных попутчиков, нищих, бродяг, порой нанимаясь на поденную работу, нередко ночуя в стогах сена, а иногда и в местных полицейских участках, он в течение нескольких лет исходил пешком всю Австро-Венгерскую империю, а отчасти и соседние страны. Побывал в Словакии, Галиции, южной Польше, Румынии, на Буковине, в Венгрии, Болгарии, Хорватии, Сербии, посетил Словению, северную Италию (включая Венецию), Баварию и Швейцарию. Предпринималась даже попытка перейти границу России. Впечатления от этих странствий и от общения с людьми, в том числе оказавшимися на дне жизни, дали материал для многих его ранних рассказов, очерков, юморесок. Ладислав Гаек вспоминал: «Гашек очень любил русских авторов и сам имел так много общего с Максимом Горьким. Мы хотели жить по-русски… Мы хотели познать жизнь и изобразить ее такой, какой мы сами ее познали».[3]

Поначалу в творчестве Гашека преобладала мягко-юмористическая тональность. Он изображал смешных в своей чванливости провинциальных помещиков, прижимистых богатеев, подтрунивал над человеческими слабостями небезгрешных священников, развеивал цыганскую экзотику, снимая с нее романтический флер весьма прозаическими зарисовками и одновременно с юмором изображая всевозможные плутни цыган и проделки молодых цыганок, которые дурачат панских отпрысков. Вместе с тем его привлекали цельные натуры из народа – удалые словацкие парни, знающие себе цену и умеющие постоять за себя девчата, хлебосольные крепкие хозяева, заядлые охотники. Он подмечал находчивость расторопных простолюдинов в их общении с господами и чиновниками, их плутоватую изобретательность в сопротивлении панскому гнету. В то же время социальные трагедии, с которыми он сталкивался, отзывались в его произведениях и щемящими нотами. Но преобладала все же жизнерадостная атмосфера. Молодого человека манили края, где вода в реках «зелена, как поросль кукурузы», где столько неожиданных человеческих типов.

Однако через три-четыре года тон его рассказов меняется. На первый план все больше выступает жесткая сатира, нередко проникнутая духом вызова и эпатажа. Действие перемещается в город. Рассказы строятся теперь на резких социальных контрастах, из них уходят пейзажи, юмористические полутона. Автор усматривает прямую зависимость между благоденствием одних и нищетой и страданиями других. Иногда звучат прозрачные предсказания социальной революции. Нет, наверное, ни одного звена государственно-политической системы Австро-Венгрии, которое не было бы затронуто сатирой Гашека. И все время словно слышится вызывающий и веселый хохот улицы. Передана живая готовность низов насолить властям, посодействовать любой неприятности должностного лица. На пути всех этих «отцов народа», сановных особ, чиновников, карьеристов-депутатов, церковнослужителей, блюстителей порядка, сыщиков то и дело оказывается веселый плебей, который путает им карты и делает их посмешищем в глазах публики.

Источник

Помните скоты что вы люди

Швейк в гарнизонной тюрьме

В гарнизонной тюрьме многие сидели за кражу или мошенничество. Идеалисты и неидеалисты. Люди, считавшие военную службу источником личных доходов: различные бухгалтеры интендантства, тыловые и фронтовые, совершившие всевозможные мошенничества с провиантом и солдатским жалованием, и затем мелкие воры, которые были в тысячу раз честнее тех молодчиков, которые их сюда послали. Кроме того, в гарнизонной тюрьме сидели солдаты за преступления чисто воинского характера, как-то: нарушение дисциплины, попытки поднять мятеж, дезертирство. Особую группу составляли политические, из которых восемьдесят процентов были совершенно невинны; девяносто девять процентов этих невинных были осуждены.

Военно-юридический аппарат был великолепен. Такой судебный аппарат есть у каждого государства, стоящего перед общим политическим, экономическим и моральным крахом. Ореол былого могущества и славы оберегался судами, полицией, жандармерией и продажной сворой доносчиков.

В каждой воинской части Австрия имела шпионов, доносивших на своих товарищей, с которыми они спали на одних парах и в походе делили кусок хлеба.

Для гарнизонной тюрьмы поставляла свежий материал также гражданская полиция: господа Клима, Славичек и Кo. Военная цензура отправляла сюда авторов корреспонденций между фронтом и теми, кто остался в отчаянном положении дома; жандармы приводили сюда старых неработоспособных крестьян, посылавших письма на фронт, а военный суд припаивал им по двенадцати лет тюрьмы за слова утешения или за описание нищеты, которая царила у них дома.

Из Градчанской гарнизонной тюрьмы путь вел через Бржевнов на Мотольский плац. Впереди в сопровождении солдат шел человек в ручных кандалах, а за ним ехала телега с гробом. На Мотольском плацу раздавалась отрывистая команда: «An! Feuer!» [Пли! (нем.)] По всем полкам и батальонам читался полковой приказ об очередном расстреле одного призывного за «бунт», поднятый им из-за того, что капитан ударил шашкой его жену, которая никак не могла расстаться с мужем.

А в гарнизонной тюрьме троица — штабной тюремный смотритель Славик, капитан Лингардт и фельдфебель Ржепа, по прозванию «Палач»,— оправдывала свое назначение. Сколько людей они до смерти избили в одиночках! Возможно, капитан Лингардт и в республике продолжает оставаться капитаном. В таком случае я бы желал, чтобы годы службы в гарнизонной тюрьме были ему зачтены. Славичку и Климе государственная полиция уже зачла их стаж. Ржепа стал штатским и вернулся к своему ремеслу мастера-каменщика. Вероятно, он состоит членом патриотических кружков в республике.

Штабной тюремный смотритель Славик в республике стал вором и теперь сидит в тюрьме. Бедняге не удалось приспособиться к республике, как это сделали многие другие господа военные.

Само собой разумеется, что, принимая Швейка, тюремный смотритель Славик бросил на него взгляд, полный немого укора.

— Раз ты сюда попал, значит за тобой водятся грешки, брат, а? Мы тебе, паренек, жизнь здесь подсластим, как и всем, кто попал в наши руки. А наши руки — это, брат, тебе не дамские ручки.

И чтобы прибавить вес своим словам, он ткнул свой жилистый кулак Швейку под нос и произнес:

— Понюхай-ка, подлец, чем пахнет!

— Не хотел бы я получить по носу таким кулаком. Пахнет могилой,— заметил он.

Спокойная, рассудительная речь Швейка понравилась штабному тюремному смотрителю.

— А ну-ка ты! — крикнул он, ткнув Швейка кулаком в живот.— Стоять смирно! Что у тебя в карманах? Сигареты можешь оставить, а деньги давай сюда, чтобы не украли. Больше нет? Взаправду нет? Только не врать! Вранье наказывается.

— Куда его денем? — спросил фельдфебель Ржепа.

— Сунем в шестнадцатую,— решил смотритель,— к голоштанникам. Не видите разве, что написал на препроводительной капитан Лингардт: «Streng behuten, beobachten» [Стеречь строго, наблюдать (нем.)].

— Да, брат,— обратился он торжественно к Швейку,— со скотом и обращение скотское. А кто взбунтуется, того швырнем в одиночку, а там переломаем ему ребра,— пусть валяется, пока не сдохнет. Имеем полное право. Здорово тогда мы расправились с тем мясником! Помните, Ржепа?

— Ну и задал он нам работы, господин смотритель! — произнес фельдфебель Ржепа, с наслаждением вспоминая былое.— Вот был здоровяк! Топтал я его больше пяти минут, пока у него ребра не затрещали и изо рта не пошла кровь. А он еще потом дней десять жил. Живучий был, сукин сын!

— Видишь, подлец, как у нас расправляются с тем, кому придет в голову взбунтоваться или удрать,— закончил свое педагогическое наставление штабной тюремный смотритель Славик.— Это все равно что самоубийство, которое у нас карается точно так же. Или, не дай бог, если тебе, сволочь, вздумается на что-нибудь жаловаться, когда придет инспекция! К примеру, придет инспекция и спросит: «Есть жалобы?» Так ты, сукин сын, должен стать во фронт, взять под козырек и отрапортовать: «Никак нет, всем доволен». Ну, как ты это скажешь? Повтори-ка, мерзавец!

— Никак нет, всем доволен,— повторил Швейк с таким милым выражением, что штабной смотритель впал в ошибку, приняв это за искреннее усердие и порядочность.

— Так снимай штаны и отправляйся в шестнадцатую,— сказал он мягко, не добавив, против обыкновения, ни «сволочь», ни «сукин сын», ни «мерзавец».

В шестнадцатой Швейк застал двадцать мужчин в одних подштанниках. Тут сидели те, у кого в бумагах была пометка «Streng behuten, beobachten». За ними очень заботливо присматривали, чтобы они, чего доброго, не удрали.

Если бы подштанники были чистые, а на окнах не было решеток, то с первого взгляда могло бы показаться, что вы попали в предбанник.

Швейка принял староста, давно не бритый детина в расстегнутой рубахе. Он записал его фамилию на клочке бумаги, висевшем на стене, и сказал:

— Завтра у нас представление. Поведут в часовню на проповедь. Мы все там будем стоять в одних подштанниках. Вот будет потеха.

Как и во всех острогах и тюрьмах, в гарнизонной тюрьме была своя часовня,— излюбленное место развлечения арестантов. Не оттого вовсе, что принудительное посещение тюремной часовни приближало посетителей к богу или приобщало их к добродетели. О такой глупости не могло быть и речи. Просто богослужение и проповедь спасали от тюремной скуки. Дело заключалось вовсе не в том, стал ты ближе к богу или нет, а в том, что возникала надежда найти по дороге — на лестнице или во дворе — брошенный окурок сигареты или сигары. Маленький окурок, валяющийся в плевательнице или где-нибудь в пыли, на земле, совсем оттеснил бога в сторону. Этот маленький пахучий предмет одержал победу и над богом и над спасением души.

Да и, кроме того, сама проповедь забавляла всех. Фельдкурат Отто Кац в общем был милейший человек. Его проповеди были необыкновенно увлекательны, остроумны и вносили оживление в гарнизонную скуку. Он так занятно трепал языком о бесконечном милосердии божьем, чтобы поддержать «падших духом» и нечестивых арестантов, так смачно ругался с кафедры, так самозабвенно распевал у алтаря свое «Ite, missa est» [Изыдите, служба окончена (лат.)]. Богослужение он вел весьма оригинальным способом. Он изменял весь порядок святой мессы, а когда был здорово пьян, изобретал новые молитвы, новую обедню, свой собственный ритуал,— словом, такое, чего до сих пор никто не видывал.

Вот смеху бывало, когда он, к примеру, поскользнется и брякнется вместе с чашей и со святыми дарами или требником, громко обвиняя министранта из заключенных, что тот умышленно подставил ему ножку, а потом тут же, перед самой дарохранительницей, вкатит этому министранту одиночку и «шпангле». Наказанный очень доволен: все это входит в программу и делает еще забавнее комедию в тюремной часовне. Ему поручена в этой комедии большая роль, и он хорошо ее играет.

Фельдкурат Отто Кац, типичный военный священник, был еврей. Впрочем, в этом нет ничего удивительного: архиепископ Кон тоже был еврей, да к тому же близкий приятель Махара.

У фельдкурата Отто Каца прошлое было еще пестрее чем у знаменитого архиепископа Кона. Отто Кац учился в коммерческом институте и был призван в свое время на военную службу как вольноопределяющийся. Он так прекрасно разбирался в вексельном праве и в векселях, что за один год привел фирму «Кац и Кo» к полному банкротству; крах был такой, что старому Кацу пришлось уехать в Северную Америку, предварительно проделав кое-какие денежные комбинации со своими доверителями, правда, без их ведома, как и без ведома своего компаньона, которому пришлось уехать в Аргентину.

Таким образом, молодой Отто Кац, бескорыстно поделив фирму «Кац и Кo между Северной и Южной Америкой, очутился в положении человека, который ниоткуда не ждет наследства, не знает, где приклонить голову, и которому остается только устроиться на действительную военную службу.

Однако вольноопределяющийся Отто Кац придумал еще одну блестящую штуку. Он крестился. Обратился к Христу, чтобы Христос помог ему сделать карьеру. Обратился доверчиво, рассматривая этот шаг как коммерческую сделку между собой и сыном божьим.

Его торжественно крестили в Эмаузском монастыре. Сам патер Альбан совершал обряд крещения. Это было великолепное зрелище. Присутствовали при сем набожный майор из того же полка, где служил Отто Кац, старая дева из института благородных девиц на Градчанах и мордастый представитель консистории, который был у него за крестного.

Экзамен на офицера сошел благополучно, и новообращенный христианин Отто Кац остался на военной службе. Сначала ему казалось, что дело пойдет хорошо, и он метил уже в военную академию, но в один прекрасный день напился, пошел в монастырь и променял саблю на монашескую рясу. Он был на аудиенции у архиепископа в Градчанах и в результате попал в семинарию. Перед своим посвящением он напился вдребезги в одном весьма порядочном доме с женской прислугой на Вейводовой улице и прямо с кутежа отправился на оукоположение. После посвящения он пошел в свой полк искать протекции и, когда его назначили фельдкуратом, купил себе лошадь, гарцевал на ней по улицам Праги и принимал живейшее участие во всех попойках офицеров своего полка.

На лестнице дома, где помещалась его квартира, очень часто раздавались проклятия неудовлетворенных кредиторов. Отто Кац водил к себе девок с улицы или посылал за ними своего денщика. Он увлекался игрой в «железку», и ходили не лишенные основания слухи, что играет он нечисто, но никому не удавалось уличить фельдкурата в том, что в широком рукаве его военной сутаны припрятан туз. В офицерских кругах его величали «святым отцом». К проповеди он никогда не готовился, чем отличался от своего предшественника, раньше навещавшего гарнизонную тюрьму. У того в голове твердо засело представление, что солдат, посаженных в гарнизонную тюрьму, можно исправить проповедями. Этот достойный пастырь набожно закатывал глаза и говорил арестантам о необходимости реформы законов о проститутках, а также реформы касательно незамужних матерей и распространялся о воспитании внебрачных детей. Его проповеди носили чисто абстрактный характер и никак не были связаны с текущим моментом, то есть, попросту сказать, были нудными.

Проповеди фельдкурата Отто Каца, напротив, радовали всех.

Шестнадцатую камеру водили в часовню в одних подштанниках, так как им нельзя было позволить надеть брюки,— это было связано с риском, что кто-нибудь удерет. Настал торжественный момент. Двадцать ангелочков в белых подштанниках поставили у самого подножия кафедры проповедника. Некоторые из них, которым улыбнулась фортуна, жевали подобранные по дороге окурки, так как, за неимением карманов, им некуда было их спрятать. Вокруг стояли остальные арестанты гарнизонной тюрьмы и любовались видом двадцати пар подштанников.

На кафедру, звеня шпорами, взобрался фельдкурат.

— Habacht! [Смирно! (нем.)] — скомандовал он.— На молитву! Повторять все за мной! Эй ты там, сзади, не сморкайся, подлец, в кулак, ты находишься в храме божьем, а не то велю посадить тебя в карцер! Небось уже забыли, обормоты, «Отче наш»? Ну-ка, попробуем. Так и знал, что дело не пойдет. Какой уж там «Отче наш»! Вам бы только слопать две порции мяса с бобами, нажраться, лечь на брюхо, ковырять в носу и не думать о господе боге. Что, не правду я говорю?

Он посмотрел с кафедры вниз на двадцать белых ангелов в подштанниках, которые, как и остальные, вовсю развлекались. В задних рядах играли в «мясо».

— Ничего, интересно,— шепнул Швейк своему соседу, над которым тяготело подозрение, что он за три кроны отрубил своему товарищу все пальцы на руке, чтобы тот освободился от военной службы.

— То ли еще будет! — ответил тот.— Он сегодня опять здорово налакался, значит опять станет рассказывать о тернистом пути греха.

Действительно, фельдкурат сегодня был в ударе. Сам не зная зачем, он все время перегибался через перила кафедры и чуть было не потерял равновесие и не свалился вниз.

— Ну-ка, ребята, спойте что-нибудь! — закричал он сверху.— Или хотите, я научу вас новой песенке? Подтягивайте за мной.

— Вы, лодыри, никогда ничему не научитесь,— продолжал фельдкурат.— Я за то, чтобы всех вас расстрелять. Всем понятно? Утверждаю с этого святого места, негодяи, ибо бог есть бытие. которое стесняться не будет, а задаст вам такого перцу, что вы очумеете! Ибо вы не хотите обратиться ко Христу и предпочитаете идти тернистым путем греха.

— Во-во, начинается. Здорово надрался! — радостно зашептал Швейку сосед.

— Не намерен. — упрямо повторил он.— Ничего не стану для вас делать. Даже не подумаю, потому что вы неисправимые негодяи. Бесконечное милосердие всевышнего не поведет вас по жизненному пути и не коснется вас дыханием божественной любви, ибо господу богу и в голову не придет возиться с такими мерзавцами. Слышите, что я говорю? Эй вы там, в подштанниках!

Двадцать подштанников посмотрели вверх и в один голос сказали:

— Мало только слышать,— продолжал свою проповедь фельдкурат.— В окружающем вас мраке, болваны, не снизойдет к вам сострадание всевышнего, ибо и милосердие божье имеет свои пределы. А ты, осел, там, сзади, не смей ржать, не то сгною тебя в карцере; и вы, внизу, не думайте, что вы в кабаке! Милосердие божье бесконечно, но только для порядочных людей, а не для всякого отребья, не соблюдающего ни его законов, ни воинского устава. Вот что я хотел вам сказать. Молиться вы не умеете и думаете, что ходить в церковь — одна потеха, словно здесь театр или кинематограф. Я вам это из башки выбью, чтобы вы не воображали, будто я пришел сюда забавлять вас и увеселять. Рассажу вас, сукиных детей, по одиночкам — вот что я сделаю. Только время с вами теряю, совершенно зря теряю. Если бы вместо меня был здесь сам фельдмаршал или сам архиепископ, вы бы все равно не исправились и не обратили души ваши к господу. И все-таки когда-нибудь вы меня вспомните и скажете: «Добра он нам желал. «

Из рядов подштанников послышалось всхлипывание. Это рыдал Швейк.

Фельдкурат посмотрел вниз. Швейк тер глаза кулаком. Вокруг царило всеобщее ликование.

Фельдкурат сошел с кафедры и проследовал в ризницу, куда направился за ним и смотритель. Через минуту смотритель вышел, подошел прямо к Швейку, вытащил его из кучи двадцати подштанников и отвел в ризницу.

Фельдкурат сидел, развалясь, на столе и свертывал себе сигарету. Когда Швейк вошел, фельдкурат сказал:

— Ну, вот и вы. Я тут поразмыслил и считаю, что раскусил вас как следует. Понимаешь? Это первый случай, чтобы у меня в церкви кто-нибудь разревелся.

Он соскочил со стола и, тряхнув Швейка за плечо, крикнул, стоя под большим мрачным образом Франциска Салеского:

— Признайся, подлец, что ревел ты только так, для смеха!

Франциск Салеский вопросительно глядел на Швейка. А с другой стороны на Швейка с изумлением взирал какой-то великомученик. В зад ему кто-то вонзил зубья пилы, и какие-то неизвестные римские солдаты усердно распиливали его. На лице мученика не отражалось ни страдания, ни удовольствия, ни сияния мученичества. Его лицо выражало только удивление, как будто он хотел сказать: «Как это я, собственно, дошел до жизни такой и что вы, господа, со мною делаете?»

— Так точно, господин фельдкурйт,— сказал Швейк серьезно, все ставя на карту,— исповедуюсь всемогущему богу и вам, достойный отец, я должен признаться, что ревел, правда, только так, для смеху. Я видел, что вам недостает только кающегося грешника, к которому вы тщетно взывали. Ей-богу, я хотел доставить вам радость, чтобы вы не разуверились в людях. Да и сам я хотел поразвлечься, чтобы повеселело на душе.

Фельдкурат пытливо посмотрел на простодушную физиономию Швейка. Солнечный луч заиграл на мрачной иконе Франциска Салеского и согрел удивленного мученика на противоположной стене.

— Вы мне начинаете нравиться,— сказал фельдкурат, снова садясь на стол.— Какого полка?— спросил он, икая.

— Осмелюсь доложить, господин фельдкурат, что принадлежу и не принадлежу к Девяносто первому полку и вообще не знаю, что со мною происходит.

— А за что вы здесь сидите? — спросил фельдкурат, не переставая икать.

Из часовни доносились звуки фисгармонии, заменявшей орган. Музыкант-учитель, которого посадили за дезертирство, изливал свою душу в самых тоскливых церковных мелодиях. Звуки эти сливались с икотой фельдкурата в какой-то неведомой доселе дорической гамме.

— Осмелюсь доложить, господин фельдкурат, я, по правде сказать, не знаю, за что тут сижу. Но я не жалуюсь. Мне просто не везет. Я стараюсь как получше, а выходит так, что хуже не придумаешь, вроде как у того мученика на иконе.

Фельдкурат посмотрел на икону, улыбнулся и сказал:

Вернувшись в родную семью голоштанников, стоявших у амвона, Швейк на вопросы, чего, мол, фельдкурат от него хотел, ответил очень сухо и коротко:

За следующим номером программы — святой мессой — публика следила с напряженным вниманием и нескрываемой симпатией. Один из арестантов даже побился об заклад, что фельдкурат уронит чашу с дарами. Он поставил весь свой паек хлеба против двух оплеух — и выиграл.

Нельзя сказать, чтобы чувство, которое наполняло в часовне души тех, кто созерцал исполняемые фельдкуратом обряды, было мистицизмом верующих или набожностью рьяных католиков. Скорее оно напоминало то чувство, какое рождается в театре, когда мы не знаем содержания пьесы, а действие все больше запутывается и мы с нетерпением ждем развязки. Все были захвачены представлением, которое давал фельдкурат у алтаря. Арестанты не спускали глаз с ризы, надетой наизнанку: все с воодушевлением следили за спектаклем, разыгрываемым у алтаря, испытывая при этом эстетическое наслаждение.

Рыжий министрант, дезертир из духовных, специалист по мелким кражам в Двадцать восьмом полку, честно старался восстановить по памяти весь ход действия, технику и текст святой мессы. Он был для фельдкурата одновременно и министрантом и суфлером, что не мешало святому отцу с необыкновенной легкостью переставлять целые фразы. Вместо обычной мессы фельдкурат раскрыл в требнике рождественскую мессу и начал служить ее к вящему удовольствию публики. Он не обладал ни голосом, ни слухом, и под сводами церкви раздавались визг и рев, словно в свином хлеву.

— Ну и нализался сегодня, нечего сказать,— с огромным удовлетворением отметили перед алтарем.— Здорово его развезло! Наверное, опять где-нибудь у девок напился.

Пожалуй, уже в третий раз у алтаря звучало пение фельдкурата «Ite, missa est», напоминавшее воинственный клич индейцев, от которого дребезжали стекла. Затем фельдкурат еще раз заглянул в чашу, проверить, не осталось ли там еще хоть капли вина, поморщился и обратился к слушателям:

— Ну, а теперь, подлецы, можете идти домой. Конец. Я заметил, что вы не проявляете той набожности, которую подобало бы проявить в церкви перед святым алтарем. Хулиганы! Перед лицом всевышнего вы не стыдитесь громко смеяться и кашлять, харкать и шаркать ногами. даже при мне, хотя я здесь вместо девы Марии, Иисуса Христа и бога отца, болваны! Если это повторится впредь, то я с вами расправлюсь как следует. Вы будете знать, что существует не только тот ад, о котором я вам позапрошлый раз говорил в проповеди, но и ад земной! Может быть, от первого вы и спасетесь, но от второго вы у меня не отвертитесь. Abtreten!

Фельдкурат, так хорошо и оригинально проводивший в жизнь старый избитый обычай посещения узников, прошел в ризницу, переоделся, велел себе налить церковного вина из громадной оплетенной бутыли, выпил и с помощью рыжего министранта сел на свою верховую лошадь, которая была привязана во дворе. Но тут он вспомнил о Швейке, слез с лошади и пошел в канцелярию к следователю Бернису.

Военный следователь Бернис был прежде всего светский человек, обольстительный танцор и распутник, который невероятно скучал на службе и писал немецкие стихи в свою записную книжку, чтобы всегда иметь наготове запасец. Он представлял собой важнейшее звено аппарата военного суда, так как в его руках было сосредоточено такое количество протоколов и совершенно запутанных актов, что он внушал уважение всему военно-полевому суду на Градчанах. Он постоянно забывал обвинительный материал, и это вынуждало его придумывать новый, он путал имена, терял нити обвинения и сучил новые, какие только приходили ему в голову; он судил дезертиров за воровство, а воров — за дезертирство; устраивал политические процессы, высасывая материал из пальца; он прибегал к разнообразнейшим фокусам, чтобы уличить обвиняемых в преступлениях, которые тем никогда и не снились, выдумывал оскорбления его величества и эти им самим сочиненные выражения инкриминировал тем обвиняемым, материалы против которых терялись у него в постоянном хаосе служебных актов и других официальных бумаг.

— Servus! [Привет! (лат.)] — сказал фельдкурат, подавая ему руку.— Как дела?

— Неважно,— ответил военный следователь Бернис.— Перепутали мне материалы, теперь в них сам черт не разберется. Вчера я послал начальству уже отработанный материал об одном молодчике, которого обвиняют в мятеже, а мне все вернули назад, дескать, потому, что дело идет не о мятеже, а о краже консервов. Кроме того, я поставил не тот номер. Как они и до этого добрались, ума не приложу!

Военный следователь плюнул.

— Играешь еще в карты?— спросил фельдкурат.

— Продулся я в карты. Последний раз играли мы с полковником, с тем плешивым, в макао, так я все ему просадил. Зато у меня на примете есть одна девочка. А ты что поделываешь, святой отец?

— Мне нужен денщик,— сказал фельдкурат,— Последний мой денщик был старик бухгалтер, без высшего образования, но скотина первоклассная. Вечно молился и хныкал, чтобы бог сохранил его от беды и напасти, ну, я его и послал с маршевым батальоном на фронт. Говорят, этот батальон расколошматили в пух и прах. Потом мне прислали одного молодчика, который ничего не делал, только сидел в трактире и пил на мой счет. Этого бы еще можно было вытерпеть, да уж очень у него ноги потели. Пришлось и его послать с маршевым батальоном. А сегодня нашел я одного типа, который во время проповеди, смеху ради, разревелся. Вот такого-то мне и нужно. Фамилия его Швейк, а сидит в шестнадцатой. Интересно бы знать, за что его посадили и нельзя ли мне его как-нибудь вытащить оттуда?

Следователь стал рыться в ящиках стола, отыскивая дело Швейка, но, как всегда, не мог ничего найти.

— Наверно, у капитана Лингардта,— сказал он после долгих бесплодных поисков.— Черт их знает, куда у меня пропадают все дела! Видно, я их послал Лингардту. Позвоню-ка ему. Алло! У телефона следователь поручик Бернис. Господин капитан, будьте добры, нет ли там у вас бумаг относительно некоего Швейка? Должны быть у меня. Странно. Сам от вас принимал? Действительно странно. Сидит в шестнадцатой. Да, я знаю, господин капитан, что шестнадцатая у меня. Но я думал, что бумаги о Швейке где-нибудь там у вас валяются. Вы просите с вами так не говорить? У вас ничего не валяется? Алло! Алло!

Огорченный Бернис присел к столу и принялся осуждать беспорядок в ведении следствия. Между ним и капитаном Лингардтом давно уже существовала неприязнь, причем ни один не хотел уступать. Если бумага, относившаяся к делам Лингардта, попадала в руки к Бернису, то Бернис засовывал ее так далеко, что потом уже никто не мог ее найти. Лингардт то же самое делал с бумагами, относящимися к делам Берниса. Точно так же пропадали и приложения к делам [Тридцать процентов людей, сидевших в гарнизонной тюрьме, пробыли там всю войну и ни разу не были на допросе. (Прим. автора.)].

(Дело Швейка было найдено в архиве военно-полевого суда только после переворота со следующей пометкой: «Намеревался сбросить маску лицемерия и открыто выступить против особы нашего государя и нашего государства». Дело Швейка было засунуто среди бумаг какого-то Йозефа Куделя. На обложке дела был поставлен крестик, а под ним: «Приведено в исполнение» и дата.)

— Итак, пропал у меня Швейк,— сказал Бернис.— Велю вызвать его сюда и, если он ни в чем не признается, отпущу. Я прикажу отвести его к тебе, а остальное ты уж сам устроишь в полку.

После ухода фельдкурата следователь Бернис велел привести к себе Швейка. Но он заставил его ждать за дверьми, так как в этот момент получил телефонограмму из полицейского управления о том, что затребованный материал к обвинительному акту No 7267, касающийся рядового пехоты Мейкснера, был принят канцелярией No 1 за подписью капитана Лингардта.

Швейк между тем разглядывал канцелярию военного следователя.

Нельзя сказать, чтобы обстановка здесь оставляла чересчур благоприятное впечатление, особенно фотографии различных экзекуций, произведенных армией в Галиции и в Сербии. Это были художественные снимки спаленных хат и сожженных деревьев, ветви которых пригнулись к земле под тяжестью повешенных. Особенно хорош был снимок из Сербии, где была сфотографирована повешенная семья: маленький мальчик, отец и мать. Двое вооруженных солдат охраняют дерево, на котором висит несколько человек, а на переднем плане с видом победителя стоит офицер, курящий сигарету. Вдали видна действующая полевая кухня.

— Ну, так как же с вами быть, Швейк?— спросил следователь Бернис, приобщая телефонограмму к делу.— Что вы там натворили? Признаетесь или же будете ждать, пока составим на вас обвинительный акт? Этак не годится! Не воображайте, что вы находитесь перед каким-нибудь судом, где ведут следствие штатские балбесы. У нас суд военный, К. und К. Militargericht [Императорско-королевский военный суд (нем.)]. Единственным вашим спасением от строгой и справедливой кары может быть только полное признание.

У следователя Берниса был «свой собственный метод» на случай утери материала против обвиняемого. Но, как видите, в этом методе не было ничего особенного, поэтому не приходится удивляться, что результаты такого рода расследования и допроса всегда равнялись нулю.

Следователь Бернис считал себя настолько проницательным, что, не имея материала против обвиняемого, не зная, в чем его обвиняют и за что он вообще сидит в гарнизонной тюрьме, из одних только наблюдений за поведением и выражением лица допрашиваемого выводил заключение, за что этого человека держат в тюрьме. Его проницательность и знание людей были так глубоки, что одного цыгана, который попал в гарнизонную тюрьму из своего полка за кражу нескольких дюжин белья (он был подручным у каптенармуса), Бернис обвинил в политическом преступлении: дескать, тот в каком-то трактире агитировал среди солдат за создание самостоятельного государства, в составе Чехии и Словакии, во главе с королем-славянином.

— У нас на руках документы,— сказал он несчастному цыгану.— Вам остается только признаться, в каком трактире вы это говорили, какого полка были те солдаты, что вас слушали, и когда это произошло.

Несчастный цыган выдумал и дату, и трактир, и полк, к которому принадлежали его мнимые слушатели, а когда возвращался с допроса, просто сбежал из гарнизонной тюрьмы.

— Вы ни в чем не желаете признаваться? — спросил Бернис, видя, что Швейк хранит гробовое молчание.— Вы не хотите рассказать, как вы сюда попали, за что вас посадили? Мне-то по крайней мере вы могли бы это сказать, пока я сам вам не напомнил. Предупреждаю еще раз, признайтесь. Вам же лучше будет, ибо это облегчит расследование и смягчит наказание. В этом отношении у нас то же, что и в гражданских судах.

— Осмелюсь доложить,— прозвучал наконец добродушный голос Швейка,— я здесь, в гарнизонной тюрьме, вроде как найденыш.

— Что вы имеете в виду?

— Осмелюсь доложить, я могу объяснить это очень просто. На нашей улице живет угольщик, у него был совершенно невинный двухлетний мальчик. Забрел раз этот мальчик с Виноград в Либень, уселся на тротуаре,— тут его и нашел полицейский. Отвел он его в участок, а там его заперли, двухлетнего-то ребенка! Видите, мальчик был совершенно невинный, а его все-таки посадили. Если бы его спросили, за что он сидит, то — умей он говорить — все равно не знал бы, что ответить. Вот и со мной приблизительно то же самое. Я тоже найденыш.

Быстрый взгляд следователя скользнул по фигуре и лицу Швейка и разбился о них. От всего существа Швейка веяло таким равнодушием и такой невинностью, что Бернис в раздражении зашагал по канцелярии, и если бы не обещание фельдкурату послать ему Швейка, то черт знает чем бы кончилось это дело.

Наконец следователь остановился у своего стола.

— Послушайте-ка,— сказал он Швейку, равнодушно глазевшему по сторонам,— если вы еще хоть раз попадетесь мне на глаза, то долго будете помнить. Уведите его!

Пока Швейка вели назад, в шестнадцатую, Бернис вызвал к себе смотрителя Славика.

— Впредь до дальнейших указаний Швейк передается в распоряжение господина фельдкурата Каца,— коротко приказал он.— Заготовить пропуск. Отвести Швейка с двумя конвойными к господину фельдкурату.

— Прикажете отвести его в кандалах, господин поручик?

Следователь ударил кулаком по столу:

— Осел! Я же ясно сказал: заготовить пропуск!

И все, что накопилось за день в душе следователя — капитан Лингардт, Швейк,— все это бурным потоком устремилось на смотрителя и кончилось словами:

— Поняли наконец, что вы коронованный осел!

Так полагается величать только королей и императоров, но даже простой смотритель, особа отнюдь не коронованная, все же не остался доволен подобным обхождением и, выходя от военного следователя, пнул ногой арестанта, мывшего коридор. Что же касается Швейка, то смотритель решил оставить его хотя бы еще на одну ночь в гарнизонной тюрьме, дабы предоставить ему возможность вкусить всех ее прелестей.

Ночь, проведенная в гарнизонной тюрьме, навсегда остается приятным воспоминанием для каждого, побывавшего там.

Возле шестнадцатой находилась одиночка, жуткая дыра, откуда и в описываемую нами ночь доносился вой арестованного солдата, которому за какой-то проступок по приказанию смотрителя Славика фельдфебель Ржепа сокрушал ребра.

Когда вой затих, в шестнадцатой слышно было только щелканье вшей, попавших под ногти арестантов.

Над дверью в углублении, сделанном в стене, керосиновая лампа, снабженная предохранительной решеткой, бросала на стены тусклый свет и коптила. Запах керосина смешивался с испарением немытых человеческих тел и с вонью параши, которая после каждого употребления разверзала свои пучины и пускала в шестнадцатую новую волну смрада.

Плохая пища затрудняла процесс пищеварения, и большинство арестантов страдало скоплением газов; газы выпускались в ночную тишину, их встречали ответные сигналы, сопровождаемые остротами.

Из коридора доносились размеренные шаги часовых, время от времени открывался «глазок» в двери и «архангел» заглядывал внутрь.

На средней койке кто-то тихим голосом рассказывал:

— Меня перевели сюда после того, как я попробовал удрать. Раньше-то я сидел в двенадцатой. Там вроде сидят по более легким делам. Привели к нам раз одного деревенского мужика. Его посадили на две недели за то, что пускал к себе ночевать солдат. Сперва думали — политический заговор, а потом выяснилось, что он это делал за деньги. Он должен был сидеть с самыми мелкими преступниками, а там было полно, вот он и попал к нам. Чего только он не принес из дому, чего только ему не присылали! Каким-то образом ему разрешили пользоваться своими харчами сверх тюремного пайка. И курить разрешили. Приволок он с собой два окорока, этакий здоровенный каравай хлеба, яйца, масло, сигареты, табак. Ну, словом, все, о чем только может человек мечтать. Хранил он свое добро в двух мешках. Да, и вбил он себе в башку, что все это должен сожрать один. Стали мы у него просить по-хорошему, раз он сам не догадывается, поделиться с нами, как делали все другие, когда что-нибудь получали. А он, скупердяй этакий, нет и нет: дескать, ему тут две недели сидеть и он может испортить себе желудок капустой да гнилой картошкой, которую нам дают на обед. Он, мол, отдает нам свой казенный обед и хлебный паек, ничего, дескать, против этого не имеет, можем разделить все поровну или же есть по очереди. Тонкого, скажу вам, понятия был человек: на парашу и садиться не желал, откладывал на другой день, чтобы во время прогулки проделать это в отхожем месте на дворе. Такой уж был избалованный, что даже клозетную бумагу с собой принес. Мы ему сказали, что нам начхать на его порцию, и терпели день, другой, третий. Парень жрал ветчину, мазал хлеб маслом, лупил яйца, словом — жил как надо. Курил сигареты и даже затянуться никому не хотел дать: дескать, нам курить не разрешается и если «архангел» увидит, что он дает нам курить, то его посадят в одиночку. Словом, три дня мы терпели. На четвертый, ночью, настал час расплаты. Парень утром проснулся. Да, забыл вам сказать, что он каждый день утром, в обед и вечером перед жратвой всегда молился, подолгу молился. Помолился он, значит, и полез за своими мешками под нары. Мешки-то там лежали, но тощие, сморщенные, как сушеная слива. Он — в крик: меня, мол, обокрали, оставили только клозетную бумагу, но потом замолчал, минут пять подумал, решил, что мы пошутили и просто все куда-нибудь припрятали. Вот и говорит, да так весело: «Эх вы, мошенники, все равно вы мне все вернете. Ну и здорово это у вас получилось!» Был у нас там один из Либени, тот ему и говорит: «Знаете что, накройтесь с головой одеялом и считайте до десяти, а потом загляните в свои мешки». Наш парень, как послушный мальчик, накрылся с головой и считает: «Раз, два, три. » А либенский говорит: «Не так быстро, считайте медленно!» Тот снова давай считать, медленно, с расстановкой: «Раз. два. три. » Когда сосчитал до десяти, слез со своей койки, посмотрел в мешки, да как начал кричать: «Иисус Мария! Люди добрые! Мешки пустые, как и раньше!» Посмотрели бы вы на его глупую рожу! Мы чуть не лопнули со смеху. А либенский ему снова: «Попробуйте, говорит, еще раз!» Так, верите ли, парень до того обалдел, что попробовал еще раз, а когда увидал, что в мешках опять нет ничего, кроме клозетной бумаги, начал колотить в дверь и кричать: «Меня обокрали! Меня обокрали! Караул! Отоприте! Ради бога, отоприте!» Само собой, моментально прибежали надзиратели, позвали смотрителя и фельдфебеля Ржепу. Мы все как один заявляем, что он помешался: дескать, вчера жрал до самой поздней ночи и все сьел один. А он только плачет и твердит свое: «Ведь крошки-то должны остаться». Стали искать крошки и, конечно, не нашли. Не на таковских напали! Что сами не могли слопать, послали почтой по веревке во второй этаж. Ничего у нас не обнаружили, хотя этот дурак и ныл свое: «Но ведь крошечки-то должны где-нибудь остаться!» Целый день он ничего не жрал, только смотрел, не ест ли кто-нибудь чего, не курит ли. На другой день он даже к обеду не притронулся, однако вечером и гнилая картошка с капустой пришлись ему по вкусу. Только с той поры он уже больше не молился, когда напускался на ветчину и яйца. Потом один из нас каким-то чудом разжился махоркой, и тут впервые он с нами заговорил,— дескать, дайте и мне затянуться. Черта с два мы ему дали!

— А я боялся, что вы дадите,— заметил Швейк.— Этим бы вы испортили весь рассказ. Такое благородство встречается только в романах, а в гарнизонной тюрьме это было бы просто глупостью.

— А темную вы ему не делали? — спросил кто-то.

В шестнадцатой открылась неторопливая дискуссия, следовало сделать скупердяю темную или нет. Большинство высказалось «за».

Разговор понемногу затих. Арестанты засыпали, скребя под мышками, на груди и на животе, где вшей в белье водится особенно много. Засыпали, натягивая завшивевшие одеяла на голову, чтобы не мешал свет керосиновой лампы.

В восемь часов Швейка вызвали и приказали идти в канцелярию.

— Налево у двери канцелярии стоит плевательница. Там бывают окурки,— поучал Швейка один из арестантов.— А на втором этаже стоит еще одна. Лестницу метут в девять, так что там сейчас что-нибудь отыщется.

Но Швейк не оправдал их надежд. Больше в шестнадцатую он не вернулся. Девятнадцать подштанников судили и рядили об этом на все лады.

Источник

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *