Понимаю несчастный безумец что то вякнул кумиру в сердцах
Понимаю несчастный безумец что то вякнул кумиру в сердцах
Опубликовано в журнале Нева, номер 12, 2010
Владимир Васильевич Кавторин родился в 1941 году в г. Никополе. Окончил Литературный институт им. А. М. Горького. Прозаик, критик, публицист, автор восьми книг прозы и исторического исследования “Первый шаг к катастрофе”. Живет в Санкт-Петербурге.
Человеческий наш чистовик
Мне кажется, что старость — как чердак:
Далеко видно и немного затхло.
Там наконец-то замедляют шаг,
Не торопя обманчивое завтра.
Очень точно по ощущению старости, по пронзительно печальной сути ее. И к этому нечего бы добавить, если б не два обстоятельства. Во-первых, стихотворение вовсе не о старости, а о молодости, о той бесприютной, бездомной любви, которая так часто молодость сопровождает, и особенно — нашу молодость, пришедшуюся на десятилетия особой остроты “квартирного вопроса”:
Вот поцелуйный медленный подъем,
И бесконечно ширятся ступени.
“Пойдем домой, о милый мой, пойдем
Побыть вдвоем!”… Сгибаются колени.
И вот уже – на тусклой высоте,
Где загудит чердак через минуту,
Где напряженно виснет в пустоте
Призыв к теплу, союзу и уюту.
И, во-вторых, дата под стихотворением — 1964 год. Автору еще не было и тридцати, и время было еще легкое, бодрившее, обещавшее радостные перемены… Откуда же взялось это, ни возрасту, ни эпохе не свойственное, трагическое провидение?
Впрочем, читая “Избранное” Нонны Слепаковой1, вопрос: откуда это взялось, как она угадала? — возникает настолько часто, что его стоит заменить другим, более общим: в чем вообще секрет поэтического провидения? И еще: чем же, в конце концов, измеряется масштаб таланта? Ведь ни количество прижизненных изданий, ни их успех ничего, оказывается, не значат. Даже масштаб влияния на современников определяется каким-то другим, более сложным путем. Вот например: точно помню, что тюзовский спектакль “Кошка, которая гуляла сама по себе” (пьеса Н. Слепаковой по сказкам Киплинга) я не видел: дочка была уже старшеклассницей, в ТЮЗ не рвалась, идти туда самому было странно… Короче: не видел, не читал. Но почему-то, читая теперь, то и дело спотыкаюсь о фразы, хорошо мне знакомые. И не только о строчки из песенок (“…чего еще нужно тебе, / Когда ты по лесу гуляешь / Свободно и сам по себе?” или “Но сижу и без спроса не двигаю / Ни ногою, ни даже рукой”), — что было бы понятно: можно раз услышать, и врежется в память навеки. Но и обычные, прозаические реплики: “Почему нельзя? Тебя кто-нибудь держит?” (Это, если помните, Мальчик говорит: “Мне дальше нельзя”, а Кошка удивляется: “Почему нельзя. ”) Так вот: я помню, когда впервые услышал эту реплику. Зашел один товарищ, занес подписать письмо-протест против ввода наших войск в Афганистан. Я сказал: “Мне нельзя” — хотел объяснить: я всюду еще на птичьих правах — и на радио, и в журнале, и если что… Но он, не дав рта раскрыть: “Почему нельзя? Тебя кто-нибудь держит?” Мне стало стыдно, и я подписал. Оказалось — можно. Оказалось — мы сами себя держим даже в тех ситуациях, когда никто нас не держит. Просто не умеем гулять “сами по себе”, не приучены. Потому, наверное, песенки и реплики из пьесы о Кошке, которая так гуляла, запомнились, вошли в нашу устную речь, мы перебрасывались ими в самых разнообразных ситуациях, и они, поворачиваясь так и этак, объясняли нам, насколько же мы не свободны.
Вот вам детская пьеса, поставленная только в одном театре (у нас, в Питере), и ее влияние на отнюдь не детские дела.
Не будем говорить о том, как время само меняет в наших глазах масштаб талантов: одни, уходя за горизонт, словно бы тают, превращаясь из гигантов в едва различимые детали литературного пейзажа, другие неожиданно вырастают, и, перечитывая, мы каждый раз как бы открываем их заново, поражаемся их прозрениям, которые раньше нами не осознавались, и не из-за нашей невнимательности, а потому, что само (и наше личное, то есть возраст, и время как смена эпох) еще не открывало нам как прозрения то, что они каким-то образом увидели на десятилетия раньше. Но кроме этой естественной, хотя и довольно сложной причины, изменение масштаба талантов определяется и обстоятельствами более прозаическими: мы просто не знали многое из того, что было уже написано. Только голое ремесло способно полностью вписаться в свою эпоху, слиться с нею. Талант — это то, что так или иначе, но противостоит своей эпохе. Хотя противостояние вовсе не сводимо к оппозиции власти и вытекающим из нее цензурным ограничениям (в пять тощеньких книжек, изданных Нонною Слепаковой при жизни, не вошла большая и лучшая часть ею написанного!), оно включает и ту неслиянность с господствующими идейными и стилевыми течениями, которая ведет к неучастию в стаях, в списках, лагерях, или, как сказали бы нынче, в разных тусовках, что, конечно, способствует творческой самобытности, но мешает известности и тем более популярности, к которым — увы! — идут именно списками. Слепакова же постоянно была
У сильных, как всегда, в полузапрете,
У слабых, как всегда, в полубойкоте…
Своего последнего (и первого более или менее адекватно представляющего ее творчество) сборника (“Полоса отчуждения”, 1998) она не дождалась: ушла из жизни за неделю до выхода книги. Лишь посмертно был опубликован и ее замечательный роман “Лиловые люпины”2, и только в последние годы появился пятитомник “Избранного”, в котором стихи и поэмы занимают два полновесных тома. Что наконец позволило не только увидеть, сколько и на каком уровне было сделано ею, но и проследить в ее творчестве развитие тем, далеко выходящих за рамки отдельных вещей, тем, составлявших, как мне кажется, едва ли не главный нерв ее творческой жизни. Проследить все такие темы — предмет серьезного научного исследования, на что данная статья никак не претендует. Но поговорить о том, что впервые так ясно увиделось в творчестве Слепаковой с выходом “Избранного”, очень, по-моему, стоит. Выбор будет, разумеется, субъективен — по созвучию с собственными размышлениями и настроениями, — иным он быть и не может.
Тема номер один у Слепаковой, как мне кажется, само время — его скоротечность и непоправимость.
Вот лист упал, и синева
Окно вечернее лизнула, —
Как ветер через рукава
Прохладно время проскользнуло…
Как догоню его сама?
Чем возмещу твою потерю?
…Я лучше времени поверю…
Но и поверив времени, нельзя ему полностью подчиниться.
Сборник поэзии
(из книги «Полоса отчуждения»)
Как не люблю я эту зрелость
И спелость, и поднаторелость —
В других, да и в себе самой!
Всю эту хватку и сноровку,
И длительную остановку
На равноденственной прямой.
Мне детство нравится — и старость.
Что предстоит — и что осталось.
Миг — словно год, и год — как миг.
На взлете или на излете
Изменчивой души и плоти
Живут ребенок и старик.
Ребенок входит, озираясь,
Старик уходит, разбираясь.
И в робкой, шаткой их судьбе
Пыльца мерцает золотая —
Их неприкаянность святая,
Их неуверенность в себе.
Любопытных смятенные лица
Одинаково задраны ввысь:
Поднимается в небо орлица —
Вы остались, а мы поднялись!
И парит она ровно вначале
На своем легкокрылом кресте,
В раздражающе строгой печали,
В красоте, высоте, чистоте.
Но потом настигает орлицу
Грусть о том, что осталось внизу.
Вот — хватает звезду и зарницу!
Отражает по солнцу в глазу!
Принимает за точку опоры
Ветер, облако, молнию, дым —
И стремится заполнить просторы
Угловатым метаньем своим.
Высоко улетела от дома,
Не слетать побывать-посмотреть.
Ей земля не прощает подъема,
А сниженья — небесная твердь.
Девчонка бежит тополиной, сухо-шершавой
Банно-шинно-пустынной улочкой захолустной.
Нескладёхой девчонка выглядит и раззявой,
И об этом горестно знает, усвоив из речи устной.
И руками длинными машет, и словно пашет,
Завихряя пух загребущей своей пробежкой.
Прямиком на меня бежит. И невесть что скажет
Мне, чужой и старой, и чуть ли не зарубежной.
Я пытаюсь уйти, да ноги за жизнь посбиты,
И шепчу: «От своей униженности, незнанья —
У меня защиты, дурища, не ищи ты,
Не проси состраданья, в беды твои влезанья!»
Но она меня настигает, и тянет даже
Потной лапкой за руку. «Сделай милость,
Отойди! Жизнь та же, улица та же,
Да и я все та же, не изменилась!»
Под кручею горы, на поздней зорьке мглистой,
Шуршали тернием, шершавились корьём
Репей чешуйчатый, волчец жестоколистый,
Во тьме точимые извилистым червем.
Под слизью розовой неуязвимо-гладок,
В ощеренных зубцах своих насущных грядок
Коленчато он полз, назоблившись едой,
Но схвачен был за хвост лягушкой молодой,
Чей водянистый блеск, рожденный темной глыбью,
Был крапчато покрыт зелено-бурой сыпью.
Но, шею дряблую напрягши для глотка,
В ничто уставя взор бесчувственный и гордый,
Лягушка обмерла: на краешек листка
Внезапно прилегла своей скуластой мордой
Угрюмым серебром сверкнувшая змея,
В игольнике травы длину свою тая.
Но вся змеиная сокрытая пружина,
Готовая к броску, осталась недвижима,
Поскольку из кустов вдруг выкатился ёж.
Он вперевалку шел, покручивая носом,
Который дергала принюхиванья дрожь
Под колким хохолком щетинисто-белесым.
И всё, что было там: язвящий каждый куст,
Щетинистость ежа и гадов скользкий туск,
Все поедатели (они же и съедобье)
И всё кишащее во тьме природозлобье, —
Застыли, притаив движение и вдох,
Мгновеньем бытия захвачены врасплох.
А мрачный клок зари висел над крутизною
И замок освещал последней желтизною —
Как рваную, в зарю вдавившуюся кость,
Как перевернутую зубчатую гроздь.
В том замке на горе в час позднего заката
Крестило девочку семейство реформата, —
Свершилось таинство, и пастырь уходил.
И девочка (никто за нею не следил)
По залу ползала; тихонько огибала
И столик с книгою, и складки полотна;
И до подножия высокого окна
Украдкой добралась, и дерзкими глазами
Глядела в темноту, прильнув к свинцовой раме,
И слушала, как там, под стенами, внизу,
Побулькивает жизнь, как варево в тазу,
Что там за хлюпанье, урчание и всплески
В болотце илистом, в игольчатом подлеске,
И как незримые рокочут дерева,
Еще не рублены на добрые дрова
Для жаркого костра упорной еретички.
Живет под ними ёж, а в кронах дремлют птички.
Текст книги «Сборник поэзии»
Автор книги: Нонна Слепакова
Поэзия
Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц)
Других не получать!
Что город нужен людям,
Чтобы не жить в лесу,
Что ночью небо звёздно,
А солнце – свойство дня,
И что придет не поздно
Что сбрасывает почка
Что ты у папы дочка,
Что знать покуда рано
Что белый, как сметана,
Живет в деревне гусь,
Что проживает бесик
У нас с тобой внутри,
Хотя тебе уж десять,
А мне лишь двадцать три!
Я жалею старух бестолковых,
Я их бережно к дому веду,
Плоскостопых и разночулковых,
На разлапом утином ходу.
Я прощаю им шаг неуклюжий,
Забыванье того и сего.
Медлю с ними пред каждою лужей,
Перейдем, говорю, ничего!
Доставляю им маленький праздник:
Торжествуя, раскрыть предо мной
Золотую кубышку – запасник
Трепыханья эпохи иной.
А ведь как же они раздражали
По отдельности и сообща!
И какими я их виражами
Обегала, подолом плеща!
Наступает жалеющий возраст —
Словно платья изношена ткань
И щемящий, предчувственный воздух
Холодит через первую рвань.
Пока не перетрется,
Пока не подвернется
Ф. Сологуб, «Чертовы качели»
Афганец Боб, расширя взор,
Набитый слабо «Беломор»
Взял в зубы огоньком,
И, не сказав ни грамма слов,
Неспешно обошел пиплов
С торчащим мундштуком.
Герлы притихли у стола,
И жадно каждая ждала
Который Боб, творя интим,
В уста трепещущие им
Вдувал из мундштука.
И замер на губах у всех
Тот полу-стон и полу-смех,
Тот сокровенный звук,
Который разве что в ночи,
Как мотылек на свет свечи,
К двоим слетает вдруг.
А стрёмный Боб, на всех один,
Средь них воссев, как господин,
Окинул взглядом свой гарем,
Кивнул, уравнивая, всем,
И вдоволь сам курнул.
И не случилось ни черта,
Но мнилось – в губы всем влита
Пурпурным пылом налились
Сквозь перламутровую слизь
И – от деревни, от земли —
Закатный запах конопли
Но струны грянули – и хор
Пошел вещать премудрый вздор,
Ей-право, жалко прочий люд:
Чего-чего они не ждут
Для счастья! До фига:
Любви, искусства и наук,
И выбора кромешных мук,
Пусть доживают как-нибудь.
Не им цигарку повернуть
Для счастья от нуля!
Не им парить, в дыму вися,
Пока не пережжется вся,
Когда мои близкие умирают
И, словно сряжаясь на выход в свет,
С особенным тщаньем перебирают
Сорочку свою, простыню и плед,
Когда уж нельзя машинально ляпнуть:
«Устала аж до смерти! Ох, помру!» —
При них, начинающих смертно зябнуть,
Чтоб накрепко закоченеть к утру;
Когда никчемушную валерьянку
Я им, отчаявшимся, даю, —
Молюсь ли, то судно внося, то склянку,
Чтоб милые были скорей в Раю?
Казалось бы, только бы и молиться:
«Возьми их, не мучай, я их люблю!» —
Но, Господи Боже мой, тут граница,
Которую я не переступлю.
И я, погрубей слова подбирая,
Свой плач подавляю и свой протест:
«Молчи! Проживешь и не помирая!»,
«Ешь кашу, не то не дойдешь до Рая!»
Они отойдут и под этот текст.
Не умела жить иначе.
Обязательно на даче
Гулко вслед ему рыдала
И ждала ремня, скандала.
Все не худо, а добро.
И теперь мне только мило
То, что я не сохранила:
Как павлин, цвели чернила
В кляксе той непоправимой,
Тупо, тупо развозимой
По задачнику ногтем.
Вдруг материнский силуэт
В своей я тени различаю.
Надвинут так же мой берет,
Я так же сумкою качаю,
И правое мое плечо
Вот так же левого повыше.
Нет, не исчезла ты еще,
Но сделалась длинней и тише.
С моей очередной весны
Ты хочешь пробу снять – потрогать,
Коснуться снега и сосны,
Того, кто взял меня под локоть.
Что я ни делаю – за мной
Следишь ты бдительною тенью,
Своей скептической длиной
Переча моему смятенью.
. И у перрона на краю
Я отодвинусь, беспокоясь,
Чтобы на рельсах тень твою
Не перерезал тяжкий поезд.
Как я рассеянна, как я забывчива, —
Плохая память у меня!
Душа отходчива, любовь заплывчива
Ледком сегодняшнего дня.
Оконцу – шторка, болячке – корка,
Горячке – пленка простого льда.
А кувырканье с высот восторга
Позабывает крутая горка —
Как не бывало никогда!
Ты не придешь ли по весне
На лед окрепший, лед пустынный,
Чтобы проехаться по мне
Как павлин или жар-птица,
Распустив глазастый хвост,
Длится, ширится, струится
Над столом заздравный тост.
Верит, хоть не доверяет
Доверяют, хоть не верят,
Юбиляру все вокруг.
Выжидают вилки черед
И дразняще дышит лук.
И шипят бифштексы с кровью —
Только слюнки подбирай!
Но голодному злословью
Не поддастся дальний край!
Взгляд сквозь пальцы, жалость к летам,
И себе в удобстве этом
Мы понежиться даем.
И герой, багров, как вишня,
Поднял скромное чело.
Ничего. Сошло. И вышло.
Как душа ушла из дома!
Кроме рыжей шерсти кома
Под кроватью – ни шиша!
Кот, десятая Камена,
Всей девятки золотей,
Дружбы, славы и детей!
Ты любил меня ни за што,
Отлетел куда внезапно
Мой когтистый мотылек?
Мой сгоревший в три недели
Поздно взятый – на пределе
Бесприютных, тощих лет.
Лишь на две зимы обретший
Место, плошку и семью,
И помогший ей, отцветшей,
Удержаться на краю.
Как ты судорогой лапки
Прочь от смерти отгребал —
Уплывал от чистой тряпки,
На которой погибал!
Но уж это через Лету
Были первые гребки.
А чего там только нету —
По ту сторону реки!
Там для сфинксов есть загоны,
Есть вольеры для орлов,
Есть пруды, где спят драконы
В семь и более голов.
Неужели там не будет
Бог воздать ему рассудит
За болезнь и маяту,
Даст пригрева, пропитанья,
Шкурку новую пошьет,
Для спортивного хватанья
Тень мышиную пришлет.
Там, усвоив эту байку,
Кот воссядет, как мудрец,
Терпеливо ждать хозяйку —
И дождется наконец.
Если ж я не встречу тамо
Так тот свет, замечу прямо,
Никакой не свет, а тьма!
Весь мир вокруг тебя, дружок,
Опустошен и раскален.
Как ни крутись – сплошной ожог
От всех вещей, со всех сторон.
В шкафу коснешься пиджака,
Нажмешь на ручку у дверей,
До пузырей, до волдырей!
В апрельском солнце тощий сад
Увидишь сквозь трубу ворот —
И, вспыхнув, одинокий взгляд
Скукожится и опадет.
И ты не знаешь, где еще
В засаде ждет тебя огонь,
Где память на твое плечо
Наложит жгучую ладонь.
А ты и вскрикнуть не вольна —
Лекарств накапают друзья.
Смерть хорошо защищена.
И у окошка ты стоишь
И ребра раскаленных крыш —
Что крылья за твоей спиной.
В лохмотьях дотащились мы на бал,
Хоть были поначалу разодеты:
Какой нас шелк струисто облегал!
Какие окрыляли нас эгреты!
Но тщетно ждали наши туалеты
Вальсированья, взоров и похвал.
Кой-что за грош спустили, приустав,
Кой-что в пирах случайных прогуляли.
На каждой из грабительских застав
Мы в страхе по обрывку оставляли, —
По камушку, по перышку, клочку
Мы раздавали, выходя из моды,
То волку, то клопу, то паучку,
То просто ухудшению погоды.
Кто на пеленки отрывал рукав,
Кто резал шлейф – супруге на бельишко.
Не нам жалеть: убогий вечно прав.
Всё – крохи против нашего излишка!
Случалось жемчуга и декольте
Нам ватником прикрыть для маскировки,
Чтоб не остаться в полной наготе.
Какой там бал! Какие вальсировки!
Но мы – в дверях, и нас зовут на бал,
И жмемся мы: мы более не пляшем,
Стоим и шелестим отрепьем нашим,
Пугаясь кавалеров и зеркал.
Нас грохот ритма оглушает, старых,
Впивать способных лишь свирельный глас.
И девка в космах, в шелковых шальварах,
Вся растопырясь, пляшет вместо нас.
На свободе от песенного размера
Соблюдаю рифму на всякий случай,
Ибо ненависть ждет, как любовь и вера,
Подтверждения правильностью созвучий.
Детства ком, детства комплекс, торчащий в горле,
Со слюной пионерской хрипящий в горне,
Плоть мрачащий – и дух изводящий в корне
На свободе от соцзаказа, цензуры
И от слов: «Кто такая ты? Есть постарше. »
Верно, были. Бросались на амбразуры,
Смаковали баланду, топтались в марше.
Или черной слизью осевши в трубке;
Измельчась под теркой рябой и в ступке
Истолчась; исчервившись из мясорубки
Упокойники, узники, униформа
Циркового восточного представленья
Ради паек покоя и граммов корма,
Еле-ельного лампочного каленья.
Этих, старших, ушли, утвердив рекорды.
Я – про нас, брюхатых с тех пор: аборты
Были запрещены, чтоб восполнить орды
На свободе уже от стыда-позора,
От беззвучия, скрюченного придонно,
Я хочу судилища, приговора
Для отца, таимого эмбрионно!
Прекратилось это его бессмертье:
Коль желудочек помер – живет предсердье,
А коль оба мертвы – так что-нибудь третье.
Кол в могилу, не менее! Милосердье
На свободе. Не то от былых зачатий
Инкубаторно вылупятся уроды,
И достанет на будущий век исчадий
Вроде нас, но одетых по слову моды.
Беззаконностью будут наглы родимой,
Утвержденной кротостью голубиной
Коммунальной нашей семьи единой.
. Вдруг и этот мой крик – знак моей глубинной
Подпольщик, тонкий конспиратор,
Чтобы вернее скрыть следы,
Заняться вынужден развратом —
Взять вин по карте и еды.
Здесь не маёвка и не явка,
Здесь ресторан, и здесь, визжа,
С ним кутит женщина-пиявка,
Нет, не бесплотная курсистка,
Нет, эта женщина мясиста,
Вся из подвижных полусфер.
Он гложет косточку баранью,
Он пьет, и движется кадык,
И взор блуждает по собранью
Продажных прелестей младых.
Всем этим временно владея,
Он постепенно входит в роль.
Обалдевает в нем Идея,
Он шепчет «выпьем», как пароль.
Что там снаружи? Шпик, охранка,
Тюрьма, листовка, динамит.
Эх, шарабан мой, американка,
Не позабыться ни на миг!
Он дышит жирно, виноградно
На запотевшую судьбу,
В того, с кем прежде вел борьбу.
Он думает: «Борьба и Дело
В известном смысле – только тлен.
А Душу отдавать за Тело
Есть не предательство, обмен!»
Сам над собою вельзевулясь,
Он, оголтело хохоча,
С тюремных и кабацких улиц
В геенну гонит лихача.
Стихи о дурной погоде
Как любили непогоду
В снег и в дождь, в большую воду
Были просто влюблены!
Вот несется Медный Всадник,
Весь как Божия гроза —
Аж оттаптывает задник
Дождь с упорством аккуратным
Под подъездом под парадным
Мокнет ржавая душа.
А вьюга такая, Спасе,
Что воистину простор
То ли бесу, то ли массе,
То ли выстрелу в упор!
Ах, поэты! Как вы правы
В этой сумрачной любви!
В дождь ансамбли величавы,
Схожи граждане с людьми.
Дождь пройдет – и загуляет
Что дышать мне позволяет,
Мне за тихость ставит балл.
На окно аппаратуру
Ставит добрый людоед.
Веселят его натуру
Водка, музыка и свет.
Солнцем сладко припеченный,
Он глядит из шалаша,
Визгом Аллы Пугачевой
Мысли смертников глуша.
Сядем тесно и сутуло,
Поглядим своим умом,
Как Россию затянуло
Как она не просит хлеба
И не тянется к огню,
В эту рябь и мельтешню,
Как вольготно ей, уютно —
Вон как нежится, смотри,
И пускает поминутно
От огромного младенца
Мы – два взрослых отщепенца,
Щепки мы! Лететь должны!
Потому что наше зренье
И вменяется в вину.
После беседы 1960 г.
Памяти Кирилла Косцинского
Я, наконец покинув этот дом,
Бежала прочь пугливою пробежкой,
И мне казалось – было всё кругом
Забито отчуждением и слежкой.
Казалось, тот, кто говорил со мной,
С его румянцем на взопревшей коже,
Был рядом, впереди и за спиной —
Иль были все так на него похожи?
В рубашке белой (летняя пора)
С подмышечными темными кругами,
Он выходил из каждого двора
Широкими хозяйскими шагами.
Я узнавала лоск его манер,
Наполненных приветливой угрозой:
«Я вас не утомляю?» – например.
Всего его с его вальяжной позой.
Он, логике простой наперекор,
Был всюду, словно принял он решенье
Носить за мной в портфеле протокол
С моей подпиской о неразглашенье.
Он как бы продолжал еще меня
Гуманненько допрашивать о друге.
Ведь женская, – считал он, – болтовня
Несдержанна, готова на услуги.
И как бы вновь зачитывал он мне
Тот разговор, что в марте совершался
Меж мной и другом, и наедине.
Я ж не могла? Друг, значит, помешался!
И после мрачной этой чепухи
С каким-то добродушьем деловитым
Показывал он мне мои стихи,
Отснятые с искусством глянцевитым.
Тот юношеский, немощный хорей,
Та проба сил, зародыш непокорства
Служили доказательством моей
Опасной дружбы, скользкого знакомства.
И друга столь тяжка была вина —
Частенько говорил он так, как думал —
Что радоваться я была должна:
Я вышла прочь, а друг на время умер.
Но день, киоск, витринное бельё
И сада запыленная усталость,
И мой трамвай – всё было не моё,
Казалось мне. А может, не казалось.
Час пик в ноябре. Раздражительный час —
Месить этот снег, эту сажу и воду.
Мы улиц не чистим, должно быть, кичась,
Что вскоре навек обуздаем погоду.
Толпится, беснуется, мрачно гудёт
Вся полу-провинция, полу-столица.
Не снег и не дождь, а такое идет,
Промозглая жадность, испарина, дрожь.
И жизнь пробивается медлящей каплей
Меж глинистой общей картохой за грош
И дорогостоящей частною вафлей.
Скользка и оступчива наша тропа
Средь мизерных радостей малого НЭПа.
Любая мечта наша сроду глупа,
Насильственна вольность и новость нелепа.
Мы злимся на знаки своей правоты,
Слова свои слышим со страхом знакомым.
Нас даже и в рай-то загонят менты
Все тем же испытанным, адским приемом.
И очередь к водке на целый квартал
Не больше другой – к опьяненной печати.
Не выпьется если – прочтется подвал,
Что пить никому и не хочется, кстати.
И всем интересно, и тает поэт,
Впервой оптимизмом блеснуть восхотевший,
Что всем интересно, что шорох газет
Слышнее, чем шорох листвы (облетевшей).
Но, впрочем, мои-то какие права?
Что я-то задумала, я совершила?
Во мне-то растет ли такая листва,
Что всё осенила бы, всё заглушила?
Иду среди всех, раздражаясь на всех,
Сама – раздраженья чужого причина.
И разом на всё раздражается снег,
А может быть, дождик, что неразличимо.
«Девочка плачет – шарик улетел. «
В рядах демонстрации дружной
Приплясывал шарик воздушный
На нитке натянутой, струнной,
В руках у работницы юной.
Фабричная эта деваха
С ядреным, напористым бюстом
Вопросы решала с размаха
И трудности хрумкала с хрустом.
А гадов ползучих, матёрых
И разных там прочих, которых —
Давила, да так, что трещало.
Но это ее не смущало.
С утра, запалив керосинку,
Она надевала косынку
Пунцовую, и напевала,
Кудрявая чтобы вставала.
Ее керосинка чадила.
Подмышками блуза горела.
Она и себя не щадила,
Не только других не жалела!
За что же тогда ей досталась —
Была, значит, в чем-то промашка —
Подробная, долгая старость,
Ее разрушавшая тяжко?
Она дотлевала огарком,
Иссохшая, вся в метастазах.
Совала рубли санитаркам,
Чтоб вовремя подали тазик.
. А праздничный шарик воздушный,
Опавший и больше не нужный,
Едва колыхался над нею,
Над бедной хозяйкой своею.
Они сумели выжить – выползти
В забытый мир белья и чая,
Смесь недоверия и лихости
Пред этим миром ощущая.
И вскорости шкапы семейные
Во мгле беспамятно-уютной
Укрыли сбруи портупейные,
Планшеток целлулоид мутный,
А также гимнастерки мятые,
Что сохраняли два-три круга:
Где орден ввинчивался туго.
Разменной явью окруженное,
Позабывалось всё, что было.
Лишь ночью сердце обнаженное
Ползло, прицеливалось, било,
Хватало радости мгновенные
С оглядкой, словно на привале.
И женщины послевоенные,
Робея, шрамы целовали.
Вестибюль – или, может, пакгауз, вокзал;
Тусклый свет; хриплый рупор, что свыше сказал:
«Группа восемь, с вещами и без».
На себе мы по-нищенски щупаем швы:
Что зашито в них – вши или пшик,
Пепел близких, отлётный билет из Москвы
Или плавленых камушков шик?
Да, ведь был у нас плавленый, Аля, янтарь
В золоченых цапучих когтях!
Этот Ювелирторг, поспешая, нашарь —
И отдаришься в дальних гостях!
Коль прошляпит таможня, там можно – вспори,
И былой безмятежный престиж
Ты хозяевам выдашь: их чай до зари,
Поученья и кров возместишь.
Всюду пусто? Прощупай манжет, воротник!
Даже наш поэтический лавр
Не зашила ты, дура?! Идти через миг
С чемоданом дозволенных швабр.
. Просыпаемся потно, еще теребя
Швы рубах; слыша рупорный бас:
«Группа восемь, на выход, и строем – в себя,
Ибо Царствие Божие – в вас».
«Мы не жили, – сказал нам К.,
Вернувшись из Канады. —
Еще не ведали пока
Житейской мы отрады!»
Да, от рожденья наша плоть
Комфорта не знавала,
И скудость нас перемолоть
Лет в сорок успевала.
О да, немотствовал наш дух,
Подавлен и подвален.
Мы говорить решались вслух
В лесу иль средь развалин,
И отключали телефон,
Чтоб не был слышен даже стон
Того, о чем молчали.
Нас, как пружину, страх прижал, —
А ничего нет проще,
Прижав, придать пружине жар
Отчизна, кредиторша та,
Которой жизнью платим, —
Ты без прощенья проклята
Иль прощена проклятьем?
Как жемчуг спит на вязком дне
И нимб – в клейме печати,
Так в испытуемой стране —
И что же видит? За столом
Сидят чудовища кругом!
Впервые я сюда пришла.
Гляжу на всех с порога.
Я нескладна и несмела,
Как прозвучит моя строка,
И буду ли достойна?
. Застольцы смотрят свысока,
Но как-то неспокойно.
Вот этот, ростом небольшой,
Набрякший тайной злобой.
Понятно сразу: он – с душой!
И не пойми, попробуй.
Он подает открытый знак,
Что мыслит он подспудно!
А если честно – мыслить так
Ему совсем не трудно.
. А рядом – плотный чернозем
Исходит паром душным, —
Вот-вот в ладонь его возьмем,
Как в фильме показушном, —
Захочет, всё произрастит,
Что колос, что крапива!
Интеллигентов не простит,
Но выпьет с ними пива.
Герой расхристанных ночей,
Довольствуясь неважно чьей
Он всё-то пьет и всё-то рвет
Неясно, врет или не врет,
Вот, непоседлив и упруг,
Его подкидывает вдруг
И ветерком относит,
Бренчит в нем сердце бубенцом.
С дороги он – свежее.
. Вот ведьма с тыквенным лицом,
Во взоре – мистика вранья,
Чего здесь ведьме надо.
Умен и едок, Тамада
По чашке водит пальцем —
Как бессловесные года
На черепаший панцирь
Наносит – тщательно, давно,
И недоступен он равно
Чужим и близким взорам.
Войти? Нет, Боже сохрани!
Уйти? Но все же, все же —
Зачем же сходятся они,
Друг с другом так несхожи?
Им не дарована краса,
И дружество, и честность.
Но здесь творятся чудеса,
И я, ступив через порог,
И робкий делаю шажок
В молчании враждебном.
Рисунок Александра Бенуа к «Медному всаднику»
Понимаю – несчастный безумец
Что-то вякнул кумиру в сердцах —
И спасается, преобразуясь
В раскоряченный, сплюснутый страх.
Но зачем триумфатор надменный
Так спешит затоптать червяка,
Что скакун задыхается медный,
Тяжело раздувая бока?
Знать, какое-то общее лихо
Приковало железным кольцом
К драной пятке бегущего психа
Царский взгляд под лавровым венцом.
Знать, бессилье – всесилию ровня:
Так и сводят друг друга с ума.
Бег постыдный, постыдная ловля.
Хорошо хоть – ненастье и тьма.
Свой стих, рожденный сам собою
И неизвестно почему,
Я наделить хочу судьбою,
Причину выискать ему.
Так женщина идет Мадонной
В кладбищенскую тесноту,
И сына страсти незаконной
Ведет к безвестному кресту.
И там настурции сажает
И подстригает деревца,
И чуждый холм преображает
В могилу мужа и отца.
В послевоенном багаже концертном
Был гвоздь программы, бивший наповал:
Нам, зрителям, обыкновенным смертным,
Он Красотою скудость поливал.
Из полутьмы таинственной, глубинной,
По грубому щелястому мосту,
Закукленная в кокон паутинный,
К нам шла актерка делать Красоту.
Она казалась пыльной и нечистой,
Замотана в бесцветное тряпье.
И дезинфекционный, закулисный,
Дул ветерок – и подгонял ее.
Но падал луч – и мотылька ночного
В колибри, в махаона превращал,
И взлет внезапный верхнего покрова
Свистел атласом и парчой трещал,
И нежил, словно вишневый панбархат —
Так дивно пыль пушилась под лучом!
Вот-вот, казалось, розами запахнет.
А что же хлорка? Хлорка не при чем!
И шла покровов выброска и встряска,
Какая-то яванская метель!
Янтарный шелк, сапфирная синель.
И вдруг твердел российский белый иней
На выпушке китайской темносиней.
И, серебром, как рыбка, облита
По всей точеной, выгнутой фигурке,
Вдруг застывала наша Красота,
Победоносно сбросивши кожурки.
И несколько блистательных минут
Надеялся с ней вместе каждый зритель:
Ее поймут, ее в балет возьмут,
И спать с ней не посмеет осветитель.
Мой друг-подросток, будущий поэт,
Тогда еще не книжный, а тетрадный,
Рукоплескал в свои тринадцать лет
И вожделел к волшебнице эстрадной,
И драгоценной почитал всерьез
Игру летучей ветоши и поз
Под непостижной техникою света.
Не зря тебя, словесник-виртуоз,
Я вспоминаю, думая про это,
И жалко мне актерку и поэта,
Но жаль и осветителя до слез.
Он знал, что за кулисами – мороз,
Хоть волком вой, хоть зарывайся в стружку.
И загодя в конурку он принес
Два пирожка и малую чекушку,
Чтобы согреть, раздухарить подружку —
Царицу роз, владычицу стрекоз.
(три монолога одного и того же лица в разное время)
– Принесите сюда орхидей!
Я без них не дождусь благодати —
Дара речи для пленных идей.
. Черный ворон в багряном закате —
Вот о чем я скажу, господа.
Пусть послушницы, то есть актрисы,
Орхидеи поставят сюда,
Ну а ирисы – прочь, за кулисы.
Чуют все, как один человек:
Черный ворон в багрянце заката
Улетает куда-то, куда-то,
Где чему-то не будет возврата.
Чуть начавшись, кончается век.
Дрожь свободы, тревога предчувства
Сотрясает нам душу и плоть.
Заскорузлая риза Искусства
Нас теснит. Разодрать, распороть
Этот плащ, столь удобный когда-то,
Задубелый от пота и злата!
Цвет и форму, движенье и звук
И нагое значенье глагола —
Не страшась, выпускаем из рук
– Подметите торцы площадей
Этим веником из орхидей!
А Искусство, громадно и гибко,
Раскатайте по глади торцов!
А вверху, между башен дворцов,
Пусть повиснет гигантская зыбка.
Пусть посмотрит младенческий люд,
В созревании смутном качаясь,
Как Искусство ему отдают,
Всё как есть отдают – не печалясь!
Утоляющий жажду народ,
Раздувая юбчонки и клеши,
Пусть подсолнухом сверху плюет
И роняет на сцену галоши.
Я затем для него и простер
Исполинский двуцветный ковер:
Черный – рабство, а красный – свобода,
Черный ворон в багрянце восхода!
Черный ворон в багряной заре —
Как стремительное тире
Между тьмой и огнем, между нами
И вознесшими нас временами!
Жрец, главарь, устроитель утех,
Прежде замкнутый столь безысходно, —
Ты свободен! Искусство для всех —
Всенародностью самой свободно!
Ты пророком назначил себя.
Воплощайся плакатно, площадно —
Так История, сцену любя,
Воплощалась при всех беспощадно!
. Черный ворон в багряной заре.
Черный Ворон? За мной? Во дворе?
Но зачем эти ружья? На что же
Эти отроки в глянцевой коже?!
Что ты, воин, за локоть берешь
И дыханием кислокапустным
Так реально меня обдаешь.
Или жизнь перепутал с Искусством.
– Дима? С дамой? Приветствую вас.
Ничего, что на кухне. Сейчас
Чай заварим, крепчайший на свете,
Пошмонаем водяры в буфете.
Сковородник опять, прохиндей,
Завалился за полку, похоже.
Что вы, милый, каких орхидей
Не хватает мне? Вспомнили, тоже!
Да, водились такие цветы —
Семь целковых гони, и порядок.
На какие пускались финты!
Трата денег, и форс, и упадок.
Попрошу к баклажанной икре
Быть внимательней. Сыру хотите?
Черный ворон в багряной заре?
Вы о чем? Не припомню, простите.
Вот вам байка. Зеркальный трельяж
Прилагалась к нему сторублёвка
И подробный при ней инструктаж:
«Вся твоя сторублёвка, сердечко,
Как захочется, так и потрать.
Только красного с черным не брать
И о белом – молчок, ни словечка!
И твой вид никого, никогда
Не шокирует, не потревожит.
Только чур – вместо «нет», вместо «да»
Говори «не совсем» и «быть может».
Подчинилась красотка иль нет —
Дело девичье. Дамское. Вдовье.
Соблюдающий это условье,
Не живя, проживает сто лет.
А закат ли Искусства, расцвет —
Размышляйте потом на здоровье.
Ну и хватит, товарищи, – ша!
Всё потом разузнаете сами.
Да и полно о скучном при даме, —
Черт возьми, как она хороша!
В черных кудрях, как в черном пере,
В алом свитере – цените, Дима?
. Черный ворон в багряной заре,
Ах, зачем я лучшие годы
На чужие отдал слова?
Скворчит аллитерациями, хрусткий,
Скребущийся, как мышь под Рождество,
Язык английский, подчиняя русский,
Но подтверждая звукопись его.
Английские плавник, весло и ласты,
И хлябь, и шлюп, и платина волны.
Заглоты слов медлительны и властны
В левиафаньем хайле глубины.
Сверчка, скорлупку, скрытность, кукурузу,
Русалкин плёс и гладь холодных вод
Я сортирую, направляя Музу
На лузганье кормежки – перевод.
Что нам пить-есть во времена тугие,
Ответчицам за строй и за настрой?
Да English приручить, чтоб хоть такие
Стихи наружу вырвались порой.
Томление ли творческой природы
Иль заработка нищенская стать.
Ах, семечки калёны, переводы!
Язык саднит, а всё-то не отстать!
Усажен за столик отдельный,
Мой сверстник, приятель, поэт
Читал с неохотой предельной
На долгие просьбы в ответ.
Звучала отмашка, уступка
Во всем. И светилась над ним
Стенная шипящая трубка,
Пульсируя светом дневным.
С прекрасной усталой свободой,
Осмысленно, не наугад,
Он вел свою душу погодой,
Вселял ее в город и в сад.
Полуночным ветром свистело,
И дрогло, и маялось всласть
Всё то, что сказать я хотела,
Могла бы, да не собралась.
Я слушала, – или, пожалуй,
Глядела, как рядом сидит
Один начинающий малый,
Его торопливая шея
Тихонько тянулась к столу,
И, жаждою славы алея,
Всходило пятно на скулу.
Памяти Анны Ахматовой
Единственный свой праздник
Стоят в обличьях разных
Своих великих дней.
Коряво сжал другою
Другой – спортсмен безликий,
С готовностью великой
А третий – корку хлеба
Сочится в метроном.
Четвертый прошлым бредит,
И важно слезы цедит,
И молят о прощенье
Ну что же! Отпущенье
Но их она невправе
Простить по доброте
В своей невольной славе,
Отпевали в тот день поэтессу.
Неслучайно киношников, прессу,
Стукачей допустил сюда Бог.
Мы стояли в церковном приделе
И себя сознавали при деле —
На сквозном перекрестке эпох.
Хор твердил в это время сурово
«Упокой» через каждое слово,
Будто мертвого тела покой
Ненадежный еще, не такой.
Рядом древняя ныла старуха —
Дребезжала противно для слуха
Обо всех мертвецах на земле,
Как тоскливая муха в стекле,
И привычные слезы сочила,
И крестилась – как будто сучила
Возле душки незримую шерсть.
Мне она деловито-уныло
Прожужжала: «А сколько ей было?»
Я ответила: – Семьдесят шесть.
И она, машинально рыдая,
Прошептала: «Еще молодая!»
Я подумала: так ведь и есть.
Рифма, ритм – пустой процент.
Стих, привольно сочиненный,
Должен свой иметь акцент,
Привкус, метку, свой звучок,
Свой-пресвой, не как у тыщи, —
Блока ледяной зрачок
Или Пушкина губищи.
Пусть уродливый весьма,
С неприятной пусть окраской.
Без него полет письма —
Плавность кисти каллиграфской,
Афоризмы – лишь нули,
Цирк метафор – не дороже.
Ты без метки – Натали,
Что стихи писала тоже.
Несказуем этот знак.
Объяснять и не дерзаю.
Жди его – не знаю, как.
И дождись – а как, не знаю.
Так-то, значит, поджидай:
Может, лыко встанет в строфы
После (Бог тебе не дай)
Горя или катастрофы.
Млеком горьким на лугу
Римлян потчует волчица.
Но – ты можешь научиться.
Просыпаюсь на рассвете – не последнее ли утро?
Хлеб на досочке кромсаю – не последний ли кусок?
Не последняя ли птица небывало и немудро
Хочет вылететь наружу и колотится в висок?
Господи, не жаль мне хлеба – Твоего ли, моего ли —
Всколосишь еще Ты ниву, заведешь еще квашню,
Дашь к еде благословенье и поделишь хлеб на доли.
Кто-нибудь его оценит, коли я не оценю.
Господи, не жаль мне утра, – миллионы раз – и больше —
Ты пошлешь кому-то утро в Питер, в Токио, в Париж.
Жалко только эту птицу, – ибо в точности такой же
Никогда ни в ком не будет: даже Ты не повторишь!