Получилось что революционный догматизм
Восемь месяцев славы
Мальчик из Симбирска, ташкентский гимназист
Многим известно, что два самых популярных политика России 1917 года, Керенский и Ленин, были родом из губернского города Симбирска, нынешнего Ульяновска. Однако славный город Ташкент, куда семья Керенских переехала в 1889 году и где Александр окончил гимназию, в поворотах его судьбы значил больше Симбирска. Впечатлительный юноша именно там обнаружил в себе тягу к актерству, сыграл в любительском спектакле Хлестакова (с которым многие в 1917-м его и сравнивали), а в 14-летнем возрасте напугал родителей письмом, подписавшись как «будущий артист императорских театров». Время было не только литературоцентричное (в оставленном Керенским кабинете Зимнего дворца в октябре 1917 года найдут на столе томик Чехова), но и театроцентричное, и «делать жизнь» с артистов императорских театров юноше из приличной семьи уже не казалось, как в середине XIX века, чем-то постыдным.
Демагог из общежития
Ташкентская жизнь была удобна и насыщенна, но с южной окраины империи жаждущим достойного места в жизни юношам в ту пору непременно нужно было уезжать в столичные города. 18-летний обладатель гимназической золотой медали в 1899 году так и сделал, избрав историко-филологический факультет Санкт-Петербургского университета. Поселился он в общежитии, которое было тогда еще новинкой для студенческого быта. Юный Керенский постарался обзавестись там новыми знакомыми, и общительность вплоть до вознесения к вершинам власти в 1917-м была его визитной карточкой и здорово помогала резво нестись по карьерным ступеням. Пресловутое участие молодого политика в масонских делах точно такой же природы: в среде «вольных каменщиков» за несколько лет до революции Александр Федорович точно так же, без всякой мистики, приобрел нужные и полезные связи.
Умение завязывать контакты пригодилось молодому человеку очень быстро, помог и переход на юридический факультет, давший по выходе из университетских стен перспективную адвокатскую практику. Тут и актерские намерения пригодились: в столице юноша сделался заядлым театралом и на этой почве сошелся с будущей супругой Ольгой Барановской.
На вершине
После Февраля многое в России определяли восторги столичных улиц, и в митинговом ораторстве до осени, пока массы не очаровались красноречием Троцкого, Александру Федоровичу равных не было.
Венцом же славы был июль 1917 года, принесший ему и временное укрепление позиций после неудачной попытки большевиков взять власть в Петрограде, и кресло премьера, освободившееся после того, как сидевший в нем с марта князь Георгий Евгеньевич Львов заявил на заседании кабинета 20 июля по новому стилю о принципиальном несогласии с декларацией министров-социалистов, настаивавших на немедленном провозглашении республики и созыве Учредительного собрания.
Время печатать «керенки»
Пик власти был покорен. И тут 36-летний властитель умов толпы всерьез уверовал в свой маленький культ личности. Еще в мае 1917-го неплохо продавался жетон с портретом Керенского на одной стороне и елейной надписью на другой: «Славный, мудрый, честный и любимый вождь свободного народа».
Вообразив себя вождем, Александр Федорович почти мгновенно перестал им быть. А решать митинговыми речами навалившиеся на неудачно воюющую четвертый год на фронтах Первой мировой страну проблемы было уже невозможно. Спустя две недели после назначения премьером он уже пробовал подавать в отставку и даже вполне театрально исчез из Петрограда в неизвестном направлении, чтобы сформировать нужное ему правительство.
Но Керенский в итоге выбрал вершину власти и разместился в Зимнем дворце. Надписи на жетонах в памяти современников сотрутся быстро, и никому не будет дела до того, что политик промежуточного времени был бы в любом случае извергнут и из дворца, и из премьерского кресла. Слишком сильны были его противники. И свидетелям событий его фамилия впечатается в сознание двумя колоритными деталями. Введенные в сентябре 1917 года на волне инфляции денежные знаки номиналом 20 и 40 рублей без признаков водяных знаков и легко поддающиеся подделке народ влет поименовал «керенками». И прозвище это было уже презрительным.
А было ли женское платье?
А в «Кратком курсе истории ВКП(б)» образца 1938 года о бегстве премьера из Гатчины написали вот что: «Что касается Керенского, то он, переодетый в женское платье, успел скрыться «в неизвестном направлении». Но в женском платье Керенский не бежал. Сам он потом долго возмущался этим штампом советской пропаганды, но реальность была еще смешнее. Бежал свергнутый премьер в наряде, достойном опереточного Попандопуло: костюм был матросский, неподходящего размера, не влезавшая на крупную голову бескозырка дополнялась большими шоферскими очками и нелепыми для флотских людей штиблетами рыжеватого колера. Получается, что «Краткий курс» при всем своем догматизме образ Керенского сделал более серьезным: матерый и изобретательный враг облачился в женское платье и был таков. Ведь реального пройдоху в шоферских очках не поймали совершенно случайно.
Получилось что революционный догматизм
Перебирая наши даты
«Превращаюсь в прозу, как вода — в лед…»
Проза поэта — особая область сцеплений. И путь к ней (или его отсутствие) всякий раз окрашен индивидуально.
Д. С. в разговорах о Борисе Слуцком (и с ним самим) так часто восхищался наблюдательностью, точностью и краткостью его прозаических эссе, написанных сразу после войны, так сетовал на упорное нежелание Бориса Абрамовича продолжать столь удавшийся опыт, что в конце концов выходило: не себя ли уговаривал обратиться к прозе, без боязни изменить привычному, обжитому лику стихотворца.
Где‑то во второй половине 60–х годов он начал заново оглядываться на уже миновавший и взятый — и человечески, и творчески — «второй перевал». И думать и говорить о том, что «весь опыт не умещается в стихи». Что это было? Хрестоматийное «лета к суровой прозе клонят»? Да. Но не только.
Кончался «моцартианский» период жизни и творчества, ретроспективно, как воспоминание о самом себе, изображенный в стихотворении «Дуэт для скрипки и альта». Вольная, легкая, непринужденная поступь стиха и поступка еще была и длилась, но уже перестала нравиться. Не другим — себе. Неадекватность томила и предвещала «начало новых перемен». Но поскольку гармонические натуры, к которым принадлежал Д. С., не умеют долго томиться, выход был найден не то чтобы быстро, но естественно, как будто бы он всегда существовал.
Проза начала писаться стихийно, во время пребывания в больнице в 1969 году[1].
Вроде бы от скуки и досуга; на самом деле — из‑за невозможности признать ограниченное обстоятельствами пространство передвижения и общения. Называлось оно словом «клетка» и означало и любую иную житейскую формулу прикрепленности, не равную внутреннему состоянию, вынужденную запертость не обязательно по медицинской надобности.
Решение Д. С. состояло из двух частей: не уходить в самиздат, не порывать связи с читателем стихов и ждать своего часа для продолжения разговора с ним с печатных страниц. Здесь не место более подробно развивать эту тему, продлившуюся на два десятилетия вперед. Важно лишь подчеркнуть, что на едва проклюнувшуюся, еще не оперившуюся прозу выпадала двойная нагрузка: становление замысла и стилистики шло об руку с худшающими, «мутными временами» (определение Д. С.), и вся тяжесть размышлений об исторической судьбе России и русской литературы и своего поколения в ней, не могущих с полнотой и безоглядностью прорваться к читателю в поэзии, добровольно и неминуемо уходила в подводную часть айсберга — прозаические штудии.
Уже у истока проза стала способом свободного высказывания, не сдерживаемого ни внешней, ни внутренней цензурой, ни давлением индивидуальной стиховой структуры, долго (вплоть до «Залива») сохранявшей несущие черты герметичности, лишь частично совпадающие с общепринятым «эзоповым языком». Влияние прозы на стихи в последующие периоды — тоже особый ракурс и предмет отдельного исследования. Хочется сказать только одно: закон обратной связи действовал на протяжении более чем двадцати лет, что писалась проза, с той или иной долей регулярности.
К начальному этапу, куда мысленно возвращаюсь, можно— для краткости — применить строки из стихотворения «Болдинская осень»:
Пример Пушкина, бывшего во всем наиглавнейшим мерилом, как бы опрокинут на личные условия — задействованную «клетку». Эта догадка, носившаяся в воздухе, подтверждается записью в дневнике от 29.04.1968: «У Пушкина: “Лучше опала, чем презрение»»[2].
С 1969 года идет работа одновременно над «Книгой о рифме», стихами, переводами и прозой. Снова дневник: «Сейчас — время мемуаров. Наверное, это самое интересное, что пишется сейчас» (запись от 7.11.1971).
Спонтанные прозаические взрывы — публицистического, эссеистского и социально — исследовательского толка — продолжались, пока не обрели и мемуарного наклонения и не сошлись в магнитном поле единого замысла: «Укреплялся в мыслях о книге опыта» (запись от 10.04.1971). 5.11.1971 там же зафиксировано название — «Памятные записки».
Писание и дальше происходило не в последовательном, хронологическом порядке, который был намечен для построения книги (остался ее план). Важно отметить, что сначала была написана война — основополагающее событие, где становление взгляда на себя, художника и человека, шло рядом с близким познанием народа и размышлениями над российским национальным феноменом.
Привыкание к себе как к прозаику давалось трудно (порой — до отчаяния и неверия в собственные возможности). Дело, однако, подвигалось параллельно с генеральным поиском собственной манеры письма и прозаической конструкции:
«Я исходил из скуки: как наскучат факты, переходил к мыслям, и наоборот.
У меня нет истинного дара прозаика изображать факты как мысли и мысли как факты. Потому и нет фактуры прозы» (запись от 13.04.1976).
Эта констатация уже частично обретенного результата точно выражает авторское понятие об устройстве собственной прозы, но сделана в один из моментов упадка духа и на конкретном фоне: читалась рукопись «Сандро из Чегема», с постоянным восхищением природным повествовательным даром Фазиля Искандера, которого Д. С. неизменно высоко ценил именно за это Богом данное свойство. К себе же был строг, быть может, чересчур, считал, что божьей искрой как прозаик не отмечен и потому, — чтобы достичь профессионализма, непременного, на его взгляд, условия появления перед читателем в любом литературном жанре, — должен корпеть над рукописью до седьмого пота. «Для прозы нужно терпение», — повторялось, как заклинание, и не только повторялось, но и выполнялось. При нетерпеливости натуры («Ждать не умею! Вмиг! Через минуту. ») и отлаженном механизме переключения с одного вида работы на другой (от стиха к переводу, от рецензии к письму), механизме, служившем регулятором настроения, можно только удивляться, как много вышло написанных и неоднократно переписанных глав.
«Памятные записки» вынашивались и осуществлялись для передачи не одного лишь житейского или сугубо литературного опыта. Образы времен — трагических, бурных, суровых, опасных — словом, всяких, выпавших на долю («Мне выпало горе родиться в двадцатом, в проклятом году и в столетье проклятом»), — витали буквально над каждой главой и над каждой страницей. Ранний и прошедший через всю жизнь вкус к истории предопределил и чисто исследовательскую окраску медитативных периодов, от которых сам автор получал несравненно большее удовольствие, нежели от собственно мемуарных пассажей. Вольное воспарение от «фактов» к «мыслям» и их прихотливое чередование похожи на качели, с обязательным возвращением на грешную землю. Ритмическая организация прозы, сложившаяся «на слух», по принципу музыкального произведения, выдает‑таки поэта, как ни снижал он «скукой» и отсутствием «истинного дара прозаика» цену своего многолетнего труда. И как ни пытался отделить основное призвание от добровольно взваленной на себя огромной по объему и заданию работы.