Полностью то что увидел я читатель все таки не увидит

Полностью то что увидел я читатель все таки не увидит

Владимир Алексеевич Солоухин (1924-1997)

Иногда мне приходилось сидеть на морском берегу, усыпанном мелкими разноцветными камешками. Они, правда, сначала не кажутся разноцветными – этакая однообразная сероватая масса. Их называют галькой.

Сидя на берегу, невольно начинаешь перебирать камешки вокруг себя. Возьмешь горсть, просеешь сквозь пальцы, возьмешь горсть, просеешь сквозь пальцы… Или возьмешь камешек и бросишь его в воду. Пойдут круги. Снова возьмешь камешек и бросишь в воду. Занятие не то чтобы очень интеллектуальное, но нисколько не хуже домино или подкидного дурака.

Неожиданно один из камешков останавливает ваше внимание. Он округлый, полупрозрачный, но полупрозрачная сердцевина его слегка красновата, как будто в нем растворена капля крови.

Или, напротив, он черный, как лаковый, а по черному лаку – желтый узор, похожий, скажем, на пальму.

Или по цвету он обыкновенный, серенький, но по форме – чистая женская туфелька.

Или он зеленый, а на нем летящая белая чайка. Да что говорить – бесчисленны и разнообразны камешки на морском берегу!

Понравившиеся вам, так сказать, экземпляры вы невольно складываете отдельно в купальную шапочку, или в башмак, или на разостланную газету. Хотелось бы их увезти в Москву, показать друзьям, самому полюбоваться зимой, вспомнить о синем море.

Но красивых, необыкновенных камней набирается все больше, и тут вы начинаете то, что можно назвать вторым туром.

Вы уже не обращаете внимания на рассыпанные прибрежные камешки, вы отбираете из тех, что были отобраны вами раньше. Вы кладете на ладонь с десяток камешков и пальцем долго перекатываете их с места на место, пока не остановите свой выбор на трех, а остальные семь выбросите обратно на берег…

Теперь ближе к делу. Много лет назад я завел себе тетрадь в темно-коричневом переплете, из тех, что у нас называются общими. При чтении книги, в разговоре с друзьями, на писательском собрании, во время одиноких прогулок, в жарком споре мелькала иногда мысль… Впрочем, не то чтобы мысль – некая формулировка, некое представление, касающееся чаще всего литературы. Ну и смежных искусств.

Это представление, эту формулу, эту мысль (может быть, в конце концов проще всего сказать – мысль) я старался либо запомнить, либо записать на клочке бумаги, на авиационном билете, на листочке, выдранном из чужого перекидного календаря.

Когда такие бумажки накапливались по карманам, я доставал их, разглаживал на ладони, потому что происходил отбор. Некоторые я переписывал в тетрадку.

У меня была очень утилитарная цель. Я собирался писать, а впоследствии и писал роман, в котором (предполагалось) герои будут много разговаривать об искусств больше всего о литературе. Ну и о разных других вещах. Я думал, что заготавливаю кирпичики для романа.

При написании романа существуют свои законы. Мои кирпичики все оставались и оставались в стороне, а герои говорили то, что им было нужно говорить по ходу дела.

Время от времени я брал из тетради иной камешек и вставлял его в очередную статью. В иную статью я вставлял два-три камешка, и статья, мне казалось, становил живее.

Потом начался третий тур. Подолгу я листал свою тетрадь и снова перебирал и перебирал, пока какая-нибудь пятая или десятая запись не попадала в избранные. Я брал ее и заключал в более четкую и строгую форму. Практически это выражалось в том, что я выписывал ее из тетради с соответствующей литературной обработкой на отдельный лист бумаги.

Для очень внимательного читателя некоторые записи возможно, покажутся где-то читанными. Вероятно, в моих же статьях. Или в «Письмах из Русского музея», или в том же романе «Мать-мачеха», или в книге «Слово живое и мертвое», или в книге «Славянская тетрадь»…

По какому же принципу я предлагаю их, эти некоторые записи, читательскому вниманию вторично? Принцип у меня такой. Если камешек был взят в статью из тетради, я его сохраняю и здесь. Если же он был найден в процессе писания статьи или книги, то я его в тетрадь задним числом не вписывал и его на предлагаемых теперь читательскому вниманию страницах не окажется.

Друзья говорят: не торопись. Ведь придется еще и впредь писать статьи, камешки пригодятся. А я отвечаю – пусть! Во-первых, насобираю еще. Во-вторых, может быть, так даже интереснее. Одно дело, когда камешек теряется среди других бесчисленных камней, то есть среди многословия статьи, другое дело, когда он отдельно лежит на ладони.

Надо бы и еще поперебирать, пропустить через четвертый тур. Да и те, что пока остались в стороне, в тетради, тоже не совсем еще выброшены и подлежат постепенной переборке.

Но и то правда, пусть поперебирает читатель. Если из всей этой высыпанной перед ним на стол груды камешков он отберет для себя хотя бы пяток, и то ладно. Я ведь и собирал их только для того, чтобы показать людям, в надежде, что некоторые из них окажутся забавными.

После журнальной публикации мне говорили, что иные мои суждения не бесспорны. Но я и не обязывался изрекать бесспорные истины.

В юности, в начале творческого пути, у поэта иногда вдруг получаются такие перлы искусства, которые изумляют всех.

Потом он приобретает опыт, становится мастером, постигает законы композиции, архитектоники, гармонии и дисгармонии, обогащается целым арсеналом средств и профессиональных секретов.

И вот, вооружившись всем этим, он всю жизнь пытается сознательно достичь той же высоты, которая в юности далась ему как бы случайно.

Можно исследовать химический состав, технологию производства, рецепты, тайны мастерства и все точно узнать: почему фарфоровая чашка звенит красиво и ярко, а просто глиняная издает глухой звук.

Но мы никогда не узнаем – почему одни фразы, стихотворные строки, строфы бывают звонкими, а другие глухими.

Дело вовсе не в глухих согласных, шипящих, закрытых и открытых звуках. Каждое слово без исключения может звенеть, будучи поставленным на свое место. Слова одни и те же, но в одном случае из них получается фарфор, бронза, медь, а в другом случае – сырая клеклая глина.

Один поет, а другой хрипит. Один чеканит, другой мямлит. Одна строка как бы светится изнутри, другая тускла и даже грязна. Одна похожа на драгоценный камень, другая – на комок замазки.

Если около пчелиного улья поставить смородиновый, скажем, сироп, то он повлияет на качество меда, на его витаминность, потому что пчелы будут сироп пить и незаметно подмешивать в натуральный, цветочный, собственно пчелиный мед. Таким образом можно получить мед с молочным, морковным, лимонным, хвойным оттенками.

Точно так же книга, которую читаешь, когда пишешь что-нибудь свое, незаметно влияет на то, что пишешь. Едва уловимый узор витиеватости и расцвеченности появится на ткани произведения, если читаешь в эти дни книгу, написанную расцвеченно и витиевато. Налет сухости возникает, если читаешь сухую научную информацию. Печать лаконизма или расслабленности ляжет при чтении соответствующих книг.

Зная это, можно и нужно сознательно выбирать для себя чтение в зависимости от того, что пишешь и какой «витамин» более для данного случая подходящ.

Почему герои «Мертвых душ» вот уже стольким поколениям читателей кажутся удивительно яркими, выпуклыми, живыми? Ни во времена Гоголя, ни позже, я думаю, нельзя было встретить в чистом виде ни Собакевича, ни Ноздрева, ни Плюшкина. Дело в том, что в каждом из гоголевских героев читатель узнает… себя! Характер человеческий очень сложен. Он состоит из множества склонностей. Гоголь взял одного нормального человека (им мог быть и сам Гоголь), расщепил его на склонности, а потом из каждой склонности, гиперболизировав ее, создал самостоятельного героя. В зародышевом состоянии живут в каждом из нас и склонность к бесплодному мечтательству, и склонность к хвастовству, и склонность к скопидомству, хотя в сложной совокупности характера никто из нас не Манилов, не Ноздрев, не Плюшкин. Но они нам очень понятны и, если хотите, даже близки.

Источник

Камешки на ладони (11 стр.)

Существует ли язык кино, кинематограф в его чистом виде?

Ведь когда на экране актер поет – это вокальное искусство. Когда на экране танцует балерина – это балет. Когда с экрана произносят речь – это искусство оратора.

Декламация, живопись, музыка, архитектура, элементы драматического, мимического, хореографического, литературного (в огромной степени) искусств берутся напрокат кинематографом.

А между тем у него есть свой язык, не доступный ни музыке, ни театру, ни живописи. Рене Клер сказал: «Хорошо, если в фильме на тридцать минут есть тридцать секунд настоящего кинематографа». Это преувеличено. Но в этом есть доля правды. Когда я смотрю фильм, я стараюсь выудить из него эти самые драгоценные секунды.

В свое время я возмущался (по-профессиональному, конечно) тем, что Семен Кирсанов, описывая раненного в кабине самолета летчика, употребил инструментовку строки на Р. «Рана кРовью маРлю кРасит». Свое возмущение я основывал на том, что кровь пропитывает марлю бесшумно и, значит, Р ни к чему.

Позже я понял, что инструментовка этой строки на Р удачно передает прерывистое, как бы захлебывающееся кровью рычанье мотора.

Антоний Слонимский (Польша), обращаясь к молодым авангардистам, сказал: «Я допускаю, что стихи могут быть без ритма, я допускаю, что стихи могут быть без рифмы, я допускаю, что стихи могут быть без смысла, но нельзя, чтобы все сразу в одном стихотворении».

Активный, живой писатель перенасыщен впечатлениями жизни точно так же, как бывает в химии перенасыщенный раствор какой-нибудь соли.

Рождение замысла подобно процессу кристаллизации когда растворенное ровным образом, невидимое вещество начинает на глазах формироваться в строгую и стройную систему кристаллов.

Чтобы начался процесс кристаллизации, необходимо бывает опустить в раствор хотя бы крохотный готовый кристаллик.

Роль такого кристаллика для писателя играет обычно новый яркий факт, свежее резкое наблюдение, высказанная кем-нибудь свежая яркая мысль.

Маяковский не должен был называть свою статью «Как делать стихи». Он должен был ее назвать «Как я делаю стихи».

Если я, как писатель, скажу: «Я шел и увидел разрушенную церковь», этим я еще ничего не скажу. Может быть, ее надо было разрушить, может быть, хорошо, что она разрушена. Или, напротив, может быть, разрушение ее есть проявление варварства, уничтожение истоков культуры целого народа… Ничего нельзя понять из фразы «Я шел и увидел разрушенную церковь».

Непозволительно и кричать: «Ах, как хорошо, что церковь разрушена!» или: «Ах, как плохо, что ее не стало!»

Задача художника – написать такую фразу или ряд фраз, чтобы читатель сам воскликнул: «Вот хорошо!», или: «Вот безобразие!», или просто побежал бы на площадь бить в рельс.

Любовь, несомненно, болезнь, изученная меньше всех болезней и даже, может быть, совсем неизученная. Как и в результате почти каждой болезни, у человека возникает невосприимчивость, иммунитет. Тяжелой формой любви человек болеет один-два раза, в остальном дело обходится более легкими формами.

Одна красивая женщина, которой многие признавались в любви, рассказывала, что она всегда заранее могла отличить признание искренне влюбленного сердца от искусственных признаний завзятого сердцееда. Оказывается, в одних случаях она испытывала невольное волнение, в других – оставалась спокойной.

Точно так же, если был взволнован писатель, когда он писал, то и читатель невольно будет волноваться. Это волнение передается между строк. Оно, как аромат цветка, который нельзя ни увидеть, ни потрогать.

Говорят: «Вы с ним помягче, он талантлив, как бы не отпугнуть».

Но нет, талант не отпугнешь, его можно лишь разозлить.

В языках иных отсталых племен бывает так: есть слова, обозначающие отдельно те или иные травинки, но нет одного обобщенного понятия «трава». Есть отдельное слово для снега падающего, отдельное слово для снега, лежащего на земле, отдельное слово для снега несомого ветром или тающего. Но нет общего слова «снег».

Большой художник стоит на таком же уровне над толпой, как наш современный цивилизованный человек, знающий слово «трава», над первобытными племенами.

Люди знали отдельно графиню Зубову, графиню Апраксину, княжну Оболенскую, княжну Олсуфьеву, но знали общего понятия «Наташа Ростова».

Самовыражается ли колодец, из которого берут, или, скажем по-другому – который дает свою воду людям? Бесспорно. Но колодец сначала должен собрать воду из окружающих водоносных пластов, отстоять ее в себе, а потом уж и предлагать. Поэт годами и десятилетиями по крупице вбирает в себя, впитывает, копит и отстаивает в себе все характерное для своей эпохи. Для чего же мы будем говорить ему: не смей раскрывать своей души, а раскрывай только души своих современников. Он-то разве не современник? Отчего душа человека по профессии «поэт» должна быть менее типична, менее характерна для эпохи, чем души людей иной специальности: доярки, бетонщика, сталевара, ученого?

Известно, что писатели разделяются на работающих ночью и на работающих с утра. Толстой говорил, что он, читая книгу, может точно определить, по утрам или ночам она писалась.

Так, по Толстому, Джек Лондон писал только ночью, а Диккенс только днем. Сам Толстой, как известно, работал в утренние часы.

Очень возможно, что жителям Земли никогда не удастся установить и наладить связь с обитателями других галактик, так как не найдется общего языка. Возможно, они давно уж посылают нам какие-нибудь сигналы, но мы не понимаем их, точно так же, как они не понимают наших сигналов.

Очень возможно, что муравьи, например, давно уж пытаются установить и наладить связь с человечеством и при помощи своих усиков-антенн посылают нам свои сигналы, которые для нас остаются недоступными.

Бывает стихотворение, как раунд в боксе. Наскоки, увертки, уходы в глухую защиту, опять наскоки. Стихотворение выигрывает по очкам.

Всегда существует непреодолимая пропасть между тем, что писатель хотел сказать, и тем, что у него получилось на самом деле, вернее, тем, что прочитал читатель. Эта пропасть обусловлена свойством слов вмещать в себе несколько понятий, в то время как кажется, что оно вмещает одно-единственное понятие.

Я сказал слово «поляна» и думаю, что сказал то, и хотел. Но я, говоря это, имел в виду совершенно определенную поляну. Сначала я ее видел, держал перед глазами, нарисовал воображением, а потом уж и сказал о ней. Читатель же, прочитав мое слово, неизбежно увидит некую свою поляну, виденную им когда-либо. Это и ей пропасть.

Я начинаю пропасть сужать, я конкретизирую поляну, я говорю, что она залита лунным светом, я говорю, что елочка, выбежавшая из лесу на эту поляну, бросает черную тень и сверкает зелеными огоньками от недавно прошедшего дождя.

Так я сужаю пропасть. Но свел ли я ее на нет? Конечно, не свел. Полностью то, что увидел я, читатель все-таки не увидит. Что-то он увидит не так, по-своему. Узость пропасти и есть мера таланта. Чем талантливее писатель, тем уже щелочка, отграничивающая его, внутренний мир его, от читательского восприятия. Стремление ликвидировать или хотя бы сузить эту щелочку и есть так называемые муки творчества…

Муки творчества есть стремление, чтобы тебя поняли именно так, как ты хочешь, чтобы увидели то, что ты видишь, чтобы почувствовали именно то, что чувствуешь и ты.

Впрочем, давно уже я не слышал в нашем литературоведении самого понятия «муки творчества».

Про хорошего шахматиста говорят: у него свои стиль игры. Про хорошего борца говорят: у него свой стиль борьбы. Про хорошего конькобежца говорят: у него свой стиль бега.

Конечно, очень хорошо и красиво, когда у шахматиста, борца и конькобежца свой стиль, своя манера. Но их вполне могло бы не быть. Гораздо важнее, чтобы шахматист выиграл партию, борец положил противника на лопатки, а конькобежец первым пришел к финишу, если бы даже это не было красиво и своеобразно.

Но писателя (настоящего писателя, а не среднего московского литератора) без своего особенного стиля, без особенной манеры – быть не может.

Стихотворными опытами заниматься, вероятно, нужно, но, так сказать, дома, в порядке тренировки, для наращивания поэтической мускулатуры.

Вот тренируется штангист. Он прыгает, бегает, кувыркается, ходит на руках, выжимает штангу не с груди, а из-за плеч, из-за головы, кладет штангу на плечи и нагибается или приседает с ней, берет в руку двухпудовую гирю и то играет ею, как мячом, то крестится… Мало ли что делает штангист дома.

На арене же мы видим только, как он подходит к штанге и при помощи самых экономных и разумных движений поднимает штангу над головой.

Смешно было бы так же боксеру на ринге прыгать через детскую прыгалку-веревочку, хотя всем известно, что дома большую часть тренировки боксер затрачивает на такое прыгание.

Брюсов, правда, издал однажды свои домашние упражнения. Но книжечка так и называлась «Опыты».

Источник

Текст книги «Камешки на ладони»

Автор книги: Владимир Солоухин

Русская классическая проза

Текущая страница: 4 (всего у книги 9 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]

Непозволительно и кричать: «Ах, как хорошо, что церковь разрушена!» или: «Ах, как плохо, что ее не стало!»

Задача художника – написать такую фразу или ряд фраз, чтобы читатель сам воскликнул: «Вот хорошо!», или: «Вот безобразие!», или просто побежал бы на площадь бить в рельс.

Любовь, несомненно, болезнь, изученная меньше всех болезней и даже, может быть, совсем неизученная. Как и в результате почти каждой болезни, у человека возникает невосприимчивость, иммунитет. Тяжелой формой любви человек болеет один-два раза, в остальном дело обходится более легкими формами.

Одна красивая женщина, которой многие признавались в любви, рассказывала, что она всегда заранее могла отличить признание искренне влюбленного сердца от искусственных признаний завзятого сердцееда. Оказывается, в одних случаях она испытывала невольное волнение, в других – оставалась спокойной.

Точно так же, если был взволнован писатель, когда он писал, то и читатель невольно будет волноваться. Это волнение передается между строк. Оно, как аромат цветка, который нельзя ни увидеть, ни потрогать.

Говорят: «Вы с ним помягче, он талантлив, как бы не отпугнуть».

Но нет, талант не отпугнешь, его можно лишь разозлить.

В языках иных отсталых племен бывает так: есть слова, обозначающие отдельно те или иные травинки, но нет одного обобщенного понятия «трава». Есть отдельное слово для снега падающего, отдельное слово для снега, лежащего на земле, отдельное слово для снега несомого ветром или тающего. Но нет общего слова «снег».

Большой художник стоит на таком же уровне над толпой, как наш современный цивилизованный человек, знающий слово «трава», над первобытными племенами.

Люди знали отдельно графиню Зубову, графиню Апраксину, княжну Оболенскую, княжну Олсуфьеву, но знали общего понятия «Наташа Ростова».

Самовыражается ли колодец, из которого берут, или, скажем по-другому – который дает свою воду людям? Бесспорно. Но колодец сначала должен собрать воду из окружающих водоносных пластов, отстоять ее в себе, а потом уж и предлагать. Поэт годами и десятилетиями по крупице вбирает в себя, впитывает, копит и отстаивает в себе все характерное для своей эпохи. Для чего же мы будем говорить ему: не смей раскрывать своей души, а раскрывай только души своих современников. Он-то разве не современник? Отчего душа человека по профессии «поэт» должна быть менее типична, менее характерна для эпохи, чем души людей иной специальности: доярки, бетонщика, сталевара, ученого?

Известно, что писатели разделяются на работающих ночью и на работающих с утра. Толстой говорил, что он, читая книгу, может точно определить, по утрам или ночам она писалась.

Так, по Толстому, Джек Лондон писал только ночью, а Диккенс только днем. Сам Толстой, как известно, работал в утренние часы.

Очень возможно, что жителям Земли никогда не удастся установить и наладить связь с обитателями других галактик, так как не найдется общего языка. Возможно, они давно уж посылают нам какие-нибудь сигналы, но мы не понимаем их, точно так же, как они не понимают наших сигналов.

Очень возможно, что муравьи, например, давно уж пытаются установить и наладить связь с человечеством и при помощи своих усиков-антенн посылают нам свои сигналы, которые для нас остаются недоступными.

Бывает стихотворение, как раунд в боксе. Наскоки, увертки, уходы в глухую защиту, опять наскоки. Стихотворение выигрывает по очкам.

Всегда существует непреодолимая пропасть между тем, что писатель хотел сказать, и тем, что у него получилось на самом деле, вернее, тем, что прочитал читатель. Эта пропасть обусловлена свойством слов вмещать в себе несколько понятий, в то время как кажется, что оно вмещает одно-единственное понятие.

Я сказал слово «поляна» и думаю, что сказал то, и хотел. Но я, говоря это, имел в виду совершенно определенную поляну. Сначала я ее видел, держал перед глазами, нарисовал воображением, а потом уж и сказал о ней. Читатель же, прочитав мое слово, неизбежно увидит некую свою поляну, виденную им когда-либо. Это и ей пропасть.

Я начинаю пропасть сужать, я конкретизирую поляну, я говорю, что она залита лунным светом, я говорю, что елочка, выбежавшая из лесу на эту поляну, бросает черную тень и сверкает зелеными огоньками от недавно прошедшего дождя.

Так я сужаю пропасть. Но свел ли я ее на нет? Конечно, не свел. Полностью то, что увидел я, читатель все-таки не увидит. Что-то он увидит не так, по-своему. Узость пропасти и есть мера таланта. Чем талантливее писатель, тем уже щелочка, отграничивающая его, внутренний мир его, от читательского восприятия. Стремление ликвидировать или хотя бы сузить эту щелочку и есть так называемые муки творчества…

Муки творчества есть стремление, чтобы тебя поняли именно так, как ты хочешь, чтобы увидели то, что ты видишь, чтобы почувствовали именно то, что чувствуешь и ты.

Впрочем, давно уже я не слышал в нашем литературоведении самого понятия «муки творчества».

Про хорошего шахматиста говорят: у него свои стиль игры. Про хорошего борца говорят: у него свой стиль борьбы. Про хорошего конькобежца говорят: у него свой стиль бега.

Конечно, очень хорошо и красиво, когда у шахматиста, борца и конькобежца свой стиль, своя манера. Но их вполне могло бы не быть. Гораздо важнее, чтобы шахматист выиграл партию, борец положил противника на лопатки, а конькобежец первым пришел к финишу, если бы даже это не было красиво и своеобразно.

Но писателя (настоящего писателя, а не среднего московского литератора) без своего особенного стиля, без особенной манеры – быть не может.

Стихотворными опытами заниматься, вероятно, нужно, но, так сказать, дома, в порядке тренировки, для наращивания поэтической мускулатуры.

Вот тренируется штангист. Он прыгает, бегает, кувыркается, ходит на руках, выжимает штангу не с груди, а из-за плеч, из-за головы, кладет штангу на плечи и нагибается или приседает с ней, берет в руку двухпудовую гирю и то играет ею, как мячом, то крестится… Мало ли что делает штангист дома.

На арене же мы видим только, как он подходит к штанге и при помощи самых экономных и разумных движений поднимает штангу над головой.

Смешно было бы так же боксеру на ринге прыгать через детскую прыгалку-веревочку, хотя всем известно, что дома большую часть тренировки боксер затрачивает на такое прыгание.

Брюсов, правда, издал однажды свои домашние упражнения. Но книжечка так и называлась «Опыты».

Писатель Иван Р. всю жизнь встает в четыре часа утра и садится за письменный стол. Я спросил, сколько же страниц в день он пишет. Одну – был ответ. Но зачем же ради одной страницы вставать так рано. Ее можно написать и после завтрака.

Литератор должен работать широко. С годами на складах души и разума накапливается такой материал, который может не умещаться в узкие рамки какого-нибудь одного жанра, в частности в стихи. Он требует иных, более спокойных жанров. Волга не могла бы уместиться в русле горной реки.

Величие архитектуры вовсе не в размерах, не в количестве этажей. Трехэтажный или даже двухэтажный дворец может быть величественнее стоэтажного небоскреба.

Лебедю, для того чтобы казаться величественным, незачем быть величиной с носорога или слона.

Журналист Н., проживший большую часть жизни в эмиграции и возвратившийся после войны, является большим знатоком и тонким ценителем изобразительного искусства всех времен и народов. Он пишет об искусстве весьма компетентные статьи, но я ловлю себя на том, что в них всегда чего-то не хватает, как в супе не хватало бы соли.

Я подумал и понял, что в этих статьях не хватает позиции автора. В самом деле, от одних своих позиций он отказался, переехав жить в СССР. В отстаивании же других позиций, если они у него есть, существует определенная деликатность: могут не поверить.

Например, я, родившийся и выросший в СССР, могу возмущаться тем, что уничтожили храм Христа Спасителя, а ему было бы не совсем с руки, ибо что же еще ждать от бывшего эмигранта. Точно так же ему было бы неловко откровенно восторгаться, например, Кукрыниксами.

Нет занятия более бесплодного и безнадежного, чем разговор о том, как нужно писать стихи. «На холмах Грузии лежит ночная мгла». Эта строка великолепна. Допустим. Но дело в том, что для самого Пушкина она тоже была находкой, неожиданностью, радостным событием. Пушкин сам не знал, откуда она взялась, эта великолепная строка. Как же он мог бы научить других создавать такие же строки?

Молодой критик из Кракова мне сказал: «Наши абстрактные художники жалуются, что им не дают полной воли, то есть что рядом с ними все еще существуют иные направления искусства, но я вам скажу, если бы им дать полную волю, а к тому же и власть, они-то уж не потерпели бы возле себя ничего другого».

Часто мы называем романами произведения, не имеющие права претендовать на этот самый сложный литературный жанр. Конечно, можно назвать дворцом и здание театра, и аэровокзал, и здание универмага. Но все же это будет театр или универмаг, а не дворец.

Роман – сложное архитектурное сооружение. Это не башня, не собор, но именно – дворец, включающий в себя и башню, и дворцовую церковь, и домашний театр, и множество интерьеров, и галереи, и анфилады, и зимний сад и чертоги, и подвалы (обязательно подвалы), и потайные подземные ходы в отдаленный угол запущенного сада, или к реке, или в ближний овраг.

Чехов называл «Фому Гордеева», кажется, не то оглоблей, не то шашлыком в том смысле, что все действие в этом произведении нанизано на одну линию.

Почему Покров на Нерли стоит на отшибе от богомолов, на лугу, на пустынном берегу реки? У меня есть такая версия. На этом месте (точно установлено) разгружали белый камень, который привозили на стругах из «булгар». Здесь камень перегружали на лошадей. Здесь был склад белого камня. А камень нужен был для строительства владимирских соборов.

Покров на Нерли построена из остатков этого камня (или из излишков), построена шутя, между прочим, потому что все равно склад, а оказалась она лучше тех, основных соборов, ради которых камень везли.

Не знает и художник, что у него окажется самым лучшим. Может быть, что-нибудь сделанное между прочим, «из отходов».

Ругают ли, хвалят ли, а особенно, когда дают советы, художник должен ко всем прислушиваться и никого не слушать.

Стихи пишутся в состоянии сильного возбуждения, почти в экстазе. Поэтому очень нелегкий умственный, «нервный» труд человека, пишущего стихи, вовсе не воспринимается им как труд, как работа. Никому не придет в голову называть работой, например, любовные объятья – хотя известно, что они требуют большого расходования чисто физической энергии. Точно так же не замечает, что работает, человек, участвующий в драке, хотя и в этом случае огромные физические усилия очевидны. Азарт, высокая степень возбуждения заслоняют все.

Однако настоящая драка, драка высокого класса, драка профессиональная (если иметь в виду бокс) требует, чтобы порыв, всплеск энергии распределялся на двенадцать раундов. Такая драка – уже работа. Она требует учения, самодисциплины, характера и, главное, повседневности.

Переводить стихи нужно только в одном случае (если говорить о поэте, а не о переводчике-профессионале), а именно, когда воскликнешь: да ведь этой мое! Это должен был написать я. Может быть, завтра и написал бы. Но вот оно уже написано, и мне ничего не остается, как переложить его на родной язык.

Я человек – существо социальное. От меня, как от точки, существует проекция назад, в прошлое, и глубину (понимание прошлого и отношение к нему) и проекция вверх, в будущее (понимание и ощущение его). Я – узелок, связывающий эти две нити. Они натянуты, и их натяжение определяет мое пространственное и временное положение. У меня есть корень в землю и побег в небо.

В профсоюзном доме отдыха доктор Александра Михайловна, энтузиаст, начавшая работать доктором, наверное, еще во времена земства, пытается приобщить отдыхающих к природе и красотам ее. Вот она вывела смешанную по возрасту группу на опушку зимнего леса.

– Как ничего, поглядите хорошенько.

Отдыхающие глядят по сторонам, переглядываются между собой.

– Ну, увидели что-нибудь?

– А этот иней на ветке разве не видите? А этот куст, обсыпанный бриллиантами? А эту травинку, замерзшую и тем не менее прекрасную?

Среди отдыхающих начинается сдержанное хихиканье.

Тем же уровнем духовной слепоты обладают и те читатели, которые ищут в книге только прямое действие, пролистывая пейзажи, философские раздумья, лирические отступления, вообще так называемые «описательные» места.

Этот роман в общем-то посредственный, скучноватый и даже несколько старомодный. Но дело в том, что он написан в ином ключе, нежели многие публикующиеся романы. Он – явление иного рода.

Как если бы среди современной фанерной и готовой мебели появился вдруг комод красного дерева. Средний комод – не шедевр. Бывали комоды и получше.

Но все же всей фактурой своей он сразу же опроверг бы, перечеркнул и обесценил бы всю фанерную и пластиковую мебель.

Не то услышал в разговоре, не то прочитал забавную мысль о том, что земля, где проходит жизнь человека, есть место наказания, место своего рода ссылки, то есть то самое, что на языке религии называем адом.

С точки зрения некоей абсолютной безмятежности, которую нам, людям, трудно себе представить, даже земные боренья страстей – уже неприятность, уже помеха, нарушение покоя и блаженства.

Какой набор утонченных и изощренных средств.

Даже сам, поистине райский антураж нашей планеты, ее умопомрачительная красота тоже не есть ли одно из главных и коварных орудий, ибо жалко же расставаться, жалко же уходить от такой красоты. И мысль об этом мучает человека чуть ли не с детских лет.

Но тут в случае с красотой земли, пожалуй, есть и просчет. Ссылаюсь на стихотворение Бунина – одно из лучших в русской, да, наверно, и в мировой лирике.

И цветы, и шмели, и трава, и колосья,
И лазурь, и полуденный зной…
Срок настанет – господь сына блудного спросит:
Был ли счастлив ты в жизни земной?
И забуду я все – вспомню только вот эти
Полевые пути меж колосьев и трав.
И от сладостных слез не успею ответить,
К милосердным коленям припав.

Хотя жизнь самого Бунина была, конечно, хождение по мукам.

Человек, побывавший в Мексике, говорит:

– Удивительно, что у Мексики такая протяженная граница с США, притом не строгая, и все же Мексика сохраняет свою самобытность, Америка не подавила ее.

Но дело в том, что у Америки нет столь яркой национальной самобытности. Чем же подавлять?

Существует распространенное мнение, будто необходимость писать канонизированные сюжеты сковывала инициативу русских живописцев, держала их в деспотических рамках.

На самом же деле это означало, что у художника было отнято право не думать над тем, что называется литературной стороной живописного произведения, а я бы сказал, что ему было подарено право не думать над ней.

Не думая над внешней стороной «картины», художник мог сосредоточить все свои живописные способности на чисто художественных сторонах своего искусства.

Он шел не вширь (каждый раз новый сюжет), а в глубину своего искусства: каждый раз все новые и новые задачи в области цвета, линии, композиции, каждый раз – новое решение этих задач.

Кто-то однажды первый сказал: «Руку отдам на отсечение». И пошло крылатое словцо и держится века. Почему оно держится? Потому, вероятно, что первый, кто сказал, действительно готов был отдать руку на отсечение. А может быть, даже и отдал.

Палиха, Бутырский хутор, Сивцев Вражек, Соломенная сторожка, Марьина роща… Ничего этого на самом деле уже нет. Остались одни названия, напоминающие нам о том, что там некогда был овраг, там горелый лес, там хутор, там роща. Подлинное содержат ушло из-под этих слов, и они прикрывают теперь совсем другую действительность: асфальтовые улицы, многоэтажные дома, универмаги…

Точно такая же метаморфоза произошла и со словом «Россия», которое мы употребляем, применяя к новому социалистическому государству.

Музыка написана. Но, оказывается, от дирижера зависит ее трактовка. Я все искал – на что похожа роль дирижера, если взять литературу. Пожалуй, больше всего на роль переводчика с какого-нибудь языка. Ведь переводчик в уже написанное Гете, Бернсом, Шелли, Верхарном и кем бы то ни было тоже привносит свои оттенки, акценты, свое звучание.

Философы, искусствоведы, социологи и политики спорят о соотношении и взаимодействии национального и всеобщего. Но вот я беру книгу под следующим названием: «Ручная книга русской опытной хозяйки, составленная из сорокалетних опытов и наблюдений доброй русской хозяйки К. Авдеевой. В трех частях. Издание девятое. Москва. У книгопродавцев Салаева и Свешникова 1859 г.» Читаем:

«Еще несколько слов о прилагательном – «русской». Моя книга назначается именно для русского хозяйства, я говорю о русском национальном столе, русских кушаньях, русской кухне.

Не порицая ни немецкой, ни французской кухни, думаю, что для нас во всех отношениях здоровее и полезнее наше русское, родное, то, к чему мы привыкли, с чем свыклись, что извлечено опытом столетий, передано от отцов к детям и оправдывается местностью, климатом, образом жизни. Хорошо перенимать чужое хорошее, но своего оставлять не должно и всегда его надобно считать всему основанием».

А ведь лучше-то, пожалуй, не скажешь.

Бывает искусство, как варенье, которое отбивает аппетит к настоящей еде. Человек голоден, ему хочется и мяса, и лука, и хлеба, и помидоров, и горячих щей. Но если дать ему в это время три столовых ложки варенья, чувство голода пропадает, будто бы и поел.

Казалось бы, наиболее напрашивающаяся пара: счастье – несчастье. Даже слово одно и то же, разница лишь в частице «не». И однако, если хорошенько вдуматься, в этой паре существует только один полюс, а именно – несчастье, антипода же нет. Антипод несчастья существуя только теоретически, умозрительно в воображении людей.

В самом деле, всякий знает, что такое несчастье, но никто не знает, что такое счастье. Великие философы не дали до сих пор нужной формулы и никогда не дадут. Дело в том, что счастье – это всего лишь отсутствие несчастья. Если не называть этим великим словом более мелкие или более крупные удачи и радости, каждой из которых найдется своя законная пара. Удача – неудача, выигрыш – проигрыш, свидание – разлука, попадание – промах, богатство – бедность, здоровье – болезнь, мир – ссора.

Писатель, если он зрелый, как бы создает своим творчеством единую мозаику, хотя и не последовательно. Тот рассказ ляжет в верхний левый угол, то стихотворение – в правый угол, а эта повесть, возможно, в центр композиции… Посторонним сначала и не видно, что тут задумано единое целое. Но художник-то сам держит всю композицию в голове и постепенно ее исполняет.

Однако многое делается им второстепенного, побочного, что никогда не ляжет в главное полотно. Дежурные статейки и многое, многое дежурное.

Так что возможен разговор между хорошо знакомыми людьми:

– Ты что сейчас пишешь?

– В мозаику. Только в мозаику.

Лучше пройти через муки роста и потом со зрелостью прийти к определенным успехам, нежели сначала, сразу окунуться в шумный успех, а потом прийти к мукам уже бесплодным и неизлечимым.

У меня есть приятель, который работает в учреждении, занимающемся разъяснением широким массам тех или иных, ну, скажем, экономических акций…

Разъяснение это направлено всегда на теоретическое обоснование и на оправдание того, что уже произошло в жизни.

Однажды я узнал, что, перегородив большую реку затопили степь, где паслись тысячи и десятки тысяч овец.

Мне интересно было узнать, как мой приятель будет оправдывать это затопление. Ведь у него, наверно, готова уже какая-нибудь формулировка. Я высказал свои огорчения по поводу загубленной земли. Приятель незамедлительно сказал:

– Напрасно огорчаешься. Еще неизвестно, что для народа лучше: баран или сазан.

В Древней Греции тоже были пожилые, бесформенные женщины и мужчины на тонких ножках, с большими дряблыми животами. Но древнегреческие ваятели обманули нас. Они ваяли в мраморе мужчин и женщин юных и стройных, как боги. В результате мы знаем каково было представление древних греков о красоте но не знаем, каковы же были греки и гречанки на самом деле.

Абстрактное искусство в живописи, в поэзии, скульптуре, даже в театре. Расщепление формы.

Унылый натурализм – окаменелость, окостенелость, мерзлота.

Но в том-то и дело, что в природе существуют две критические точки, на которых кончается жизнь: точка замерзания и точка кипения, когда предмет либо окаменевает, либо испаряется, теряя форму.

Мне кажется, что и в искусстве есть эти критические точки, эти полюсы, спорящие между собой, а между тем в чем-то очень сходящиеся. В том именно, что ни в той, ни в другой точке жизни нет: в одном случае она заморожена, в другом случае – кипяток и пар.

Истинная, теплая, полнокровная, живая жизнь находится не в точке замерзания и не в точке кипения, но где-то посередине шкалы.

Некоторые критики вдруг обрушиваются на какую-нибудь книгу, говоря, что она, книга, искажает действительность.

Но, может быть, книга искажает не действительность, а то представление о действительности, которое у критиков существует и с которым они боятся расставаться.

К вопросу «рассказать» и «сказать». У К. Симонова есть стихотворение «Жди меня». Оно общеизвестно. В нем поэту удалось очень много сказать от имени всех, кто в то время воевал вдали от жен и любимых.

Потом К. Симонов написал сценарий «Жди меня» – самостоятельное произведение искусства. Потом был фильм «Жди меня» – самостоятельное произведение искусства. Конечно, в фильме рассказано было больше, чем в стихотворении: эпизоды войны – фронта и тыла, разные подробности. Но сказано все было уже в стихотворении, и ничего сверх этого фильм не сказал. И мы все больше помним несколько стихотворных строк, нежели фильм, идущий около двух часов,

Записная книжка – протез памяти.

В институтах мозга изучают мозг того или иного человека, рассматривают в микроскоп, определи химический состав.

Это все равно, как если бы попала к нам книга из неведомой цивилизации на совершенно недоступном языке. И вот мы стали бы определять химический состав ее бумаги, типографской краски, кожи на переплете.

Но книга осталась бы непрочитанной. И никакие анализы не помогли бы нам узнать ее иную, духовную сущность.

Мне кажется, это относится не только к изучению мозга, но и к изучению природы вообще.

Как понимать сочетание традиций и новаторства?

Как понимать сочетание корней и листьев одного дерева, как понимать сочетание истоков и устья одной реки, как понимать сочетание подножия и вершины одной горы?

Для того чтобы написать автобиографию, я должен был бы помимо прочего рассказать о всех людях, с которыми мне так или иначе приходилось встречам а также обо всем, что я успел перечувствовать и о чем передумал, живя на земле.

Наука может уничтожить гору Эверест или даже ликвидировать Луну. Но она не может сделать хоть чуточку добрее человеческое сердце. Здесь начинается роль искусства.

Композитор делает музыку, но и музыка делает его. Точно так же любая профессия, любая работа делает своего делателя, формирует склад его ума, души, характера и даже внешность.

Леонов высказал в связи с этим мысль, что, может быть, не случайно революция делалась руками, главным образом металлистов и матросов.

Искусство нужно воспринимать дилетантски, так, как его воспринимает большинство людей, тех, для кого оно, в сущности, и создается. Но если это, конечно, не та степень, когда про Венеру говорят: «Какая-то голая баба, а кругом кусты».

Для писания басен, кроме поэтического или драматического таланта, необходимо самое обыкновенное остроумие, которое тоже дар, как поэтический, певческий или иной.

Поэту, прозаику не обязательно быть остроумным.

Баснописец должен быть таковым. Блеск остроумия создает настоящую басню.

Знания, как и впечатления жизни, как и словарный запас, бывают активные и пассивные. Можно приобрести огромное количество знаний, которые никогда не понадобятся. Как если бы нахватать бумажных денег, обращающихся на Марсе.

Есть уменье: из легкой проволочки, выгибая ее искусно, делать этакие контурные портреты в профиль, где уловимо сходство. И вот мы смотрим, и любуемся, и даже говорим: как здорово!

Но существуют: темпера, масло, тушь, гуашь, пастель, уголь, карандаш. Огромное количество современных стихов – именно проволока. Этакая проволочная поэзия.

Поэзия есть искусство в его чистом виде, экстракт, квинтэссенция искусства, то золото, которое в других видах искусства может присутствовать, как в сплавах, лишь в виде примеси.

Речь идет, разумеется, о поэзии, а не о стихах.

Вчера мы катались с горы на лыжах. Гора была длинная, ровная, плавная. Кататься с нее было одно удовольствие.

Моя спутница говорит:

– Всем хороша гора. Но очень уж ровна. Не хватает хотя бы маленькой ухабинки.

Ах, как не хватает нам ухабинки в наших повестях и романах!

Голую мысль можно упаковать в логическую математическую или химическую формулу и в этой прочной упаковке хранить и разослать всем, и все прочтут и мысль станет всеобщим достоянием.

Сильное чувство: любовь к женщине, любовь к Отчизне, восторг перед творением природы – тоже можно сообщить другим. Но для этого нет иного способа, кроме искусства.

Бывает литература сфокусированная и несфокусированная. Я не хочу сказать, что одна из них второсортна. Просто писатель должен заранее решить, что собирается делать: много и интересно рассказывать – «Фрегат «Паллада», «Былое и думы», «История моего современника», биографическая трилогия Толстого… Или много сказать: «Обломов», «Дубровский», «Палата номер шесть», «Сорок первый»…

Всякое искусство, – и об этом очень хорошо знают актеры на сцене, ибо у них это проявляется нагляднее и резче, – есть диалог между художником и публикой.

Грубее всего, но зато и точнее всего можно сравнит всякое искусство с игрой в теннис, где хорошая, красивая игра зависит от обеих сторон. Ибо, если игрок будет делать хорошие посылки мяча, но в ответ не будет получать хороших обратных подач, то никакой игры вообще не получится.

Два интеллигента спорили, какой бывает снег. Один говорит, что бывает и синий. Другой доказывал, что синий снег – это чепуха, выдумка импрессионистов, декадентов, что снег и есть снег, белый как… снег.

В этом же доме жил Репин. Пошли к нему разрешить спор. Репин не любил, когда его отрывали от работы. Сердито он крикнул:

– Только не белый! – и захлопнул дверь.

Самолету нужна бетонированная дорожка, чтобы разбежаться. Но для полета ему нужно небо. Стихотворение тоже должно иметь разбег. И лишь в определенной точке переходить на свободный полет, на паренье. Разбежка происходит на точных конкретных деталях, на зримых и ярких образах. В воздух же, в небо поднимают крылья отвлеченной и чистой мысли.

Иногда на разбег тратится третья часть стихотворения, иногда половина, иногда (очень часто) стихотворение так и не взлетает. А вот классический пример того, как паренье началось на второй строке. Строфа Владимира Луговского:

Мальчики играют на горе.
Сотни тысяч лет они играют.
Умирают царства на земле —
Детство никогда не умирает.

Научимся делать все синтетическое: хлеб, ткани, мясо, овощи, даже зелень. Из нефти, из каменного угля. Но и нефть и каменный уголь рано или поздно кончатся. Даже если превращать в хлеб гранит, то и гранит весь будет съеден.

Я хочу сказать, что это есть расходование земли в чистом виде, расходование без отдачи, без восполнения.

В то время как выращивание хлеба, винограда, деревьев, льна, хлопка не расходует землю, не обедняет ее, но обогащает, год от году прибавляет к ней.

Наука с ее формулами, выкладками, умозаключениями призвана организовывать интеллектуальную сторону человеческого сознания.

Искусство же призвано организовать эмоциональную сторону сознания, ибо если наука есть память ума, то искусство есть память чувств.

Поэты учат людей понимать красоту. У Карамзина в его славных «Письмах русского путешественника» записано про двух поэтов: «Весна не была бы для меня так прекрасна, если бы Товсон и Клейст не описали мне всех красот ея».

В лучших образцах поэзии все: ритм, рифма, интонация, образная система – призвано к тому, чтобы наше сознание как можно легче и свободнее погружалось в стихию смысла стихотворения.

Формальные изыскания, самодовлеющие образы, нагромождение их одно на другое как бы от избытка таланта, а на самом деле от недостатка его, есть не что иное, как сетка из колючей проволоки, наброшенная на стихию замысла художественного произведения.

Источник

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *