Предполагалось что кавалер в ужасе убегает
Предполагалось что кавалер в ужасе убегает
Великий пост. Москва.
Гудит далёким глухим гулом церковный колокол. Ровные удары сливаются в сплошной тяжкий сон.
Через дверь, открытую в мутную предутренней мглой комнату, видно, как, под тихие, осторожные шорохи, движется неясная фигура. Она то зыбко выделяется густым серым пятном, то снова расплывается и совсем сливается с мутной мглой. Шорохи стихают, скрипнула половица, и ещё одна – подальше. Всё стихло. Это няня ушла в церковь, к утрене.
Вот тут делается страшно.
Девочка свёртывается комочком в своей постели, чуть дышит. И всё слушает и смотрит, слушает и смотрит.
Гул становится зловещим. Чувствуется беззащитность и одиночество. Если позвать – никто не придёт. А что может случиться? Ночь кончается, наверное, петухи уже пропели зорю, и все привидения убрались восвояси.
А «свояси» у них – на кладбищах, в болотах, в одиноких могилах под крестом, на перекрёстке глухих дорог у лесной опушки. Теперь никто из них человека тронуть не посмеет, теперь уже раннюю обедню служат и молятся за всех православных христиан. Так чего же тут страшного?
Но восьмилетняя душа доводам разума не верит. Душа сжалась, дрожит и тихонько хнычет. Восьмилетняя душа не верит, что это гудит колокол. Потом, днём, она будет верить, но сейчас, в тоске, в беззащитном одиночестве, она «не знает», что это просто благовест. Для неё этот гул – неизвестно что. Что-то зловещее. Если тоску и страх перевести на звук, то будет этот гул. Если тоску и страх перевести на цвет, то будет эта зыбкая серая мгла.
И впечатление этой предрассветной тоски останется у этого существа на долгие годы, на всю жизнь. Существо это будет просыпаться на рассвете от непонятной тоски и страха. Доктора станут прописывать ей успокаивающие средства, будут советовать вечерние прогулки, открывать на ночь окно, бросить курить, спать с грелкой на печени, спать в нетопленой комнате и многое, многое ещё посоветуют ей. Но ничто не сотрёт с души давно наложенную на неё печать предрассветного отчаяния.
Девочке дали прозвище «Кишмиш». Кишмиш – это мелкий кавказский изюм. Прозвали её так, вероятно, за маленький рост, маленький нос, маленькие руки. Вообще, мелочь, мелюзга. К тринадцати годам она быстро вытянется, ноги станут длинными, и все забудут, что она была когда-то кишмишом.
Но, будучи мелким кишмишом, она очень страдала от этого обидного прозвища. Она была самолюбива и мечтала выдвинуться как-нибудь и, главное, – грандиозно, необычайно. Сделаться, например, знаменитым силачом, гнуть подковы, останавливать на ходу бешено мчащуюся тройку. Манило также быть разбойником или, пожалуй, ещё лучше – палачом. Палач – могущественнее разбойника, потому что он одолеет, в конечном счёте. И могло ли кому-нибудь из взрослых, глядя на худенькую, белобрысую, стриженую девочку, тихо вяжущую бисерное колечко, – могло ли кому-нибудь прийти в голову, какие грозные и властные мечты бродят в её голове? Была, между прочим, ещё одна мечта – это быть ужасной уродиной, не просто уродиной, а такой, чтобы люди пугались. Она подходила к зеркалу, скашивала глаза, растягивала рот и высовывала язык набок.
При этом предварительно произносила басом, от имени неизвестного кавалера, который лица её не видит, а говорит в затылок:
– Разрешите пригласить вас, мадам, на кадриль.
Потом делалась рожа, полный оборот и следовал ответ кавалеру:
– Ладно. Только сначала поцелуйте мою кривую щёку.
Предполагалось, что кавалер в ужасе убегает. И тогда ему вслед:
– Ха! Ха! Ха! Небось не смеешь!
Кишмиш учили наукам. Сначала – только Закону Божию и чистописанию.
Учили, что каждое дело надо начинать молитвой.
Это Кишмиш понравилось. Но имея в виду, между прочим, и карьеру разбойника, Кишмиш встревожилась.
– А разбойники, – спросила Кишмиш, – когда идут разбойничать, тоже должны молиться?
Ей ответили неясно. Ответили: «Не говори глупостей». И Кишмиш не поняла, – значило ли это, что разбойникам не надо молиться, или что непременно нужно, и это настолько ясно, что и спрашивать об этом глупо.
Когда Кишмиш подросла и пошла в первый раз к исповеди, в душе её произошёл перелом. Грозные и властные мечты погасли.
Очень хорошо пели постом трио «Да исправится молитва моя».
Выходили на середину церкви три мальчика, останавливались у самого алтаря и пели ангельскими голосами. И под эти блаженные звуки смирялась душа, умилялась. Хотела быть белой, лёгкой, воздушной, прозрачной, улетать в звуках и в дымах кадильных туда, под самый купол, где раскинул крылья белый голубь Святого Духа.
Тут разбойнику было не место. И палачу и даже силачу совсем тут быть не подходило. Уродина-страшилище встала бы куда-нибудь за дверь и лицо бы закрыла. Пугать людей было бы здесь делом неподходящим. Ах, если бы можно было сделаться святой! Как было бы чудесно! Быть святой – это так красиво, так нежно. И это – выше всего и выше всех. Это – важнее всех учительниц и начальниц и всех губернаторов.
Но как сделаться святой? Придётся делать чудеса, а Кишмиш делать чудес ни капельки не умела. Но ведь не с этого же начинают. Начинают со святой жизни. Нужно сделаться кроткой, доброй, раздать всё бедным, предаваться посту и воздержанию.
Теперь, как отдать всё бедным? У неё – новое весеннее пальто. Вот его, прежде всего, и отдать.
Но до чего же мама рассердится. Это будет такой скандал и такая трёпка, что и подумать страшно. И мама расстроится, а святой не должен никого расстраивать и огорчать. Может быть, отдать бедному, а маме сказать, что просто пальто украли? Но святому врать не полагается. Ужасное положение. Вот разбойнику – тому легко жить. Ври, сколько влезет, и ещё хохочи коварным смехом. Так как же они делались, эти святые? Просто дело в том, что они были старые, – все не меньше шестнадцати лет, а то и прямо старики. Они и не обязаны были маму слушаться. Они прямо забрали всё своё добро и сразу его раздали. Значит, с этого начинать нельзя. Это пойдёт под конец. Начинать надо с кротости и послушания. И ещё с воздержания. Есть надо только чёрный хлеб с солью, пить – только воду прямо из-под крана. А тут опять беда. Кухарка насплетничает, что она пила сырую воду, и ей достанется. В городе – тиф, и мама сырую воду пить не позволяет. Но, может быть, когда мама поймёт, что Кишмиш – святая, она препятствий делать не будет?
Предполагалось что кавалер в ужасе убегает
Надежда Александровна Тэффи (Лохвицкая)
Собрание сочинений в пяти томах
Том 5. Земная радуга. Воспоминания
Надежда Александровна Тэффи (рожд. Лохвицкая) принадлежит к числу наиболее известных писателей русской эмиграции двадцатых годов. Уроженка Петербурга (Ленинграда), дочь известного криминалиста и сестра поэтессы Мирры Лохвицкой, Н. А. Тэффи приобрела литературную известность еще в дореволюционной России, своей работой в «Сатириконе» и в «Русском Слове» Сытина. Во главе газеты стоял тогда Влас Дорошевич. Интересные подробности о начале литературной карьеры имеются в «Воспоминаниях» писательницы (Париж, 1931 г.). Редакция «Русского Слова» хотела сначала приспособить Н. А. Тэффи к писанию «злободневного фельетона». Но за нее заступился Дорошевич: «Оставьте ее в покое, пусть пишет о чем хочет и как хочет, – сказал он, прибавив: – Нельзя на арабском коне воду возить».
Некоторые читатели воспринимают Тэффи как писательницу-юмориста по преимуществу, которая зло, а иногда и беспощадно, высмеивает пороки и слабости эмиграции. Более верна оценка, данная писательнице покойным поэтом и редактором «Нового Журнала» М. О. Цетлиным. Цетлин не отрицает, конечно, юмористического таланта Тэффи, говоря, что «жизнь эмиграции без ее еженедельных фельетонов была бы беднее и скучнее». Эмиграция не обижается на ее шутки, любит Тэффи. Но лучшее в таланте Тэффи более сложно, как это, впрочем, характерно для многих русских юмористов. За смехом Тэффи нередко скрывается не только серьезное, но и трагическое. Поэтому настоящий талант Тэффи полнее всего отражается в ее смешанных рассказах («И стало так», «Книга Июнь» и др.).
Предлагаемая вниманию читателей новая книга Тэффи, «Земная радуга», отражает все особенности ее таланта, начиная с улыбки и теплого юмора («Была война», «В Америку», «Кишмиш», «Памяти Антоши Чехонте») и кончая непримиримым разоблачением человеческой пошлости («Семейная поездка»). А рядом с юмористическими рассказами читатель найдет в этой книге немало образов, навеянных неподдельным трагизмом («Три жизни», «И времени не стало», «Слепая»).
Разнообразию тем соответствует разнообразие действующих лиц. Кто же, однако, главный лирический герой Тэффи? Его нетрудно почувствовать: тысячи русских людей, начиная с самых заурядных, искавших только спокойного пристанища, и кончая цветом русской интеллигенции – учеными, писателями, художниками, артистами – вместе с Тэффи, совершили незабываемый «исход» из России вскоре после Октябрьской революции. И каждый из них – словом, взглядом, жестом – оставил свой след в творческой памяти писательницы. Каждый из них – живая, думающая, страдающая песчинка, вытряхнутая из огромной мозаики; имя ей – Россия.
Издательство имени Чехова
Где волны морские – там бури,
Где люди – там страсти.
Этот брак был делом давно решенным. Надо было только подождать несколько лет – ну, скажем, лет пятнадцать, чтобы жених и невеста успели поступить в школу, окончить ее и вообще вырасти, потому что единственное препятствие к немедленному союзу представлял именно возраст этой парочки. Жениху было неполных семь лет, невесте, как она сама раз ответила, «половина восьмого».
Виделись они не часто, раза три, четыре в год, но, повторяю, брак их был дело решенное. Собственно говоря, твердо решил это дело Котька. Он и был главный влюбленный. Таня как-то рассеянно соглашалась, вернее – не протестовала. Котька часто говорил с домашними о будущей своей семейной жизни, строил планы, мечтал. Таня планов не строила и не мечтала и на все рассеянно соглашалась. Такие рассеянные женские натуры встречаются довольно часто. Вся жизнь проходит у них в каком-то полусне. Ничего ярко и отчетливо они не сознают, ничего не помнят, ничего определенного не желают, ничто в жизни не имеет для них значения. Сердце у них доброе, они никого не хотят обидеть и очень удивляются и огорчаются, если кто-нибудь погибнет от их равнодушия или измены.
– Значит, Танечка, ты выходишь замуж за Котьку Закраева? – спрашивали Танечку.
– За Котьку? – рассеянно переспрашивала она. – Да, да.
И сразу заговаривала о чем-нибудь другом. Ей всегда было некогда.
Только раз остановилась она немножко подольше на будущей своей жизни с Котькой и даже построила некоторый план.
– Я хочу, – сказала она, – чтобы у меня было много детей, и все девочки. И я буду с ними гулять. Две девочки будут все в голубом, две в розовом, две в зеленом, две в желтом, две в красном, а сзади я – в сиреневом.
Дальше ее планы не шли, и фантазия останавливалась. У Котьки мечты были менее цветистые и более основательные, мужские.
– У меня будет отличный дом, и у всех много комнат. У меня будет гостиная, кабинет и спальня, для папы гостиная, кабинет и спальня, для мамы гостиная, кабинет и спальня, для Тани гостиная, кабинет и спальня, для няни гостиная, кабинет и спальня. – Потом шел перечень всех теток и дядей и даже знакомых, которые почаще приходят: и тем полагалась, каждому – гостиная, кабинет и спальня. Развивая все эти планы, такие однообразные в своем величии, он под конец даже уставал и бормотал про свои гостиные и кабинеты, качаясь из стороны в сторону, как татарин на молитве.
Надо, все-таки, упомянуть о внешности героев.
Таня была девочка щупленькая, с большими темными глазами и короткими, туго заплетенными, косичками, которые торчали у нее за ушами, закрученные красными косоплетками. Платьица были на ней всегда нарядные, и она часто разглаживала их руками, поглядывая на Котьку обиженно и надменно, словно приглашая его относиться к ее туалету почтительно и осторожно.
Котька был пухлый, белый, с ободранными коленками, с синяками на локтях и царапинами на шее.
Как-то вернулся он из школы со всеми следами полководца, потерявшего всю свою армию: верхняя губа разбита, глаз подбит и нос расцарапан.
– Котька! Что с тобой? Кто тебя так разделал?
– Он получил здорово, – всхлипывая, отвечал Котька. – Он попомнит.
Попомнил ли «он», этот явно коварный враг, неизвестно. Имени его Котька не назвал, «он» не получил славы Герострата.
У Танечки была елка.
Жених волновался, будут ли готовы штаны гольф, переделываемые из маминой юбки. На эти штаны возлагалось много надежд. Они выходили такие огромные и широкие, что нельзя было не уважать залезшего в них человека. Сшиты были на рост, поэтому застегивались почти под мышками и свисали буфами почти до пят. Бабушка увидела, так и ахнула.
– Чего вы уродуете ребенка? Он в этой гадости какой-то старичок-карлик. Что за ужас!
Котька страшно обрадовался, что он старичок. Успех на балу был обеспечен. Он уже представлял себе, как восторженно ахнет Танечка, увидя, что он старик
Однако низкая бабушкина интрига одержала верх, и на Котьку надели обычный его парадный костюмчик – черный бархатный, с голыми коленками. Котька был в отчаянии. Спасла его мрачную душу только нянька, которая уверила его, что и в этом костюмчике он совсем, как старик. Котька не вполне этому поверил, но заставил себя верить. «Тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман».
На елке было ребят человек десять, но Котьке показалось, будто их сотни две, и все незнакомые. Танечка тоже показалась незнакомой дамой потрясающей красоты. У нее были распущены волосы, и на темени дрожал незабываемо-прекрасный розовый бант.
Танечка поцеловала Котьку, взяла его за руку и велела танцевать. Рассеянные ее глазки шныряли и смеялись, но плясала она с Котькой, а не с другими, и он задыхался от счастья. Он ждал только перерыва в музыке, чтобы начать ей рассказывать про гостиную, кабинет и спальню, но во время антракта ему подарили три хлопушки, и радость настоящего момента заставила его на время забыть о планах будущей жизни.
Предполагалось что кавалер в ужасе убегает
Рассказы для детей. [рассказы, сказка]
© Тэффи Н.А., насл., 2019
© ил., Бордюг С.И. и Трепенок Н.А., 2019
© ООО «Издательство АСТ», 2019
Великий пост. Москва.
Гудит далёким глухим гулом церковный колокол. Ровные удары сливаются в сплошной тяжкий стон.
Через дверь, открытую в мутную предутренней мглой комнату, видно, как, под тихие, осторожные шорохи, движется неясная фигура. Она то зыбко выделяется густым серым пятном, то снова расплывается и совсем сливается с мутной мглой. Шорохи стихают, скрипнула половица и ещё одна – подальше. Всё стихло. Это няня ушла в церковь, к утрене.
Вот тут делается страшно.
Девочка свёртывается комочком в своей постели, чуть дышит. И всё слушает и смотрит, слушает и смотрит.
Гул становится зловещим. Чувствуется беззащитность и одиночество. Если позвать – никто не придёт. А что может случиться? Ночь кончается, наверное, петухи уже пропели зорю, и все привидения убрались восвояси.
А «свояси» у них – на кладбищах, в болотах, в одиноких могилах под крестом, на перекрёстке глухих дорог у лесной опушки. Теперь никто из них человека тронуть не посмеет, теперь уже раннюю обедню служат и молятся за всех православных христиан. Так чего же тут страшного?
Но восьмилетняя душа доводам разума не верит. Душа сжалась, дрожит и тихонько хнычет. Восьмилетняя душа не верит, что это гудит колокол. Потом, днём, она будет верить, но сейчас, в тоске, в беззащитном одиночестве, она «не знает», что это просто благовест. Для неё этот гул – неизвестно что. Что-то зловещее. Если тоску и страх перевести на звук, то будет этот гул. Если тоску и страх перевести на цвет, то будет эта зыбкая серая мгла.
И впечатление этой предрассветной тоски останется у этого существа на долгие годы, на всю жизнь. Существо это будет просыпаться на рассвете от непонятной тоски и страха. Доктора станут прописывать ей успокаивающие средства, будут советовать вечерние прогулки, открывать на ночь окно, бросить курить, спать с грелкой на печени, спать в нетопленой комнате и многое, многое ещё посоветуют ей. Но ничто не сотрёт с души давно наложенную на неё печать предрассветного отчаяния.
Девочке дали прозвище «Кишмиш». Кишмиш – это мелкий кавказский изюм. Прозвали её так, вероятно, за маленький рост, маленький нос, маленькие руки. Вообще, мелочь, мелюзга. К тринадцати годам она быстро вытянется, ноги станут длинными, и все забудут, что она была когда-то кишмишом.
Но, будучи мелким кишмишом, она очень страдала от этого обидного прозвища. Она была самолюбива и мечтала выдвинуться как-нибудь и, главное, – грандиозно, необычайно. Сделаться, например, знаменитым силачом, гнуть подковы, останавливать на ходу бешено мчащуюся тройку. Манило также быть разбойником или, пожалуй, ещё лучше – палачом. Палач – могущественнее разбойника, потому что он одолеет, в конечном счёте. И могло ли кому-нибудь из взрослых, глядя на худенькую, белобрысую, стриженую девочку, тихо вяжущую бисерное колечко, – могло ли кому-нибудь прийти в голову, какие грозные и властные мечты бродят в её голове? Была, между прочим, ещё одна мечта – это быть ужасной уродиной, не просто уродиной, а такой, чтобы люди пугались. Она подходила к зеркалу, скашивала глаза, растягивала рот и высовывала язык набок. При этом предварительно произносила басом, от имени неизвестного кавалера, который лица её не видит, а говорит в затылок:
– Разрешите пригласить вас, мадам, на кадриль.
Потом делалась рожа, полный оборот и следовал ответ кавалеру:
– Ладно. Только сначала поцелуйте мою кривую щёку.
Предполагалось, что кавалер в ужасе убегает. И тогда ему вслед:
– Ха! Ха! Ха! Небось не смеешь!
Кишмиш учили наукам. Сначала – только Закону Божию и чистописанию.
Учили, что каждое дело надо начинать молитвой.
Это Кишмиш понравилось. Но имея в виду, между прочим, и карьеру разбойника, Кишмиш встревожилась.
– А разбойники, – спросила Кишмиш, – когда идут разбойничать, тоже должны молиться?
Ей ответили неясно. Ответили: «Не говори глупостей». И Кишмиш не поняла, – значило ли это, что разбойникам не надо молиться, или что непременно нужно, и это настолько ясно, что и спрашивать об этом глупо.
Когда Кишмиш подросла и пошла в первый раз к исповеди, в душе её произошёл перелом. Грозные и властные мечты погасли.
Очень хорошо пели постом трио «Да исправится молитва моя».
Выходили на середину церкви три мальчика, останавливались у самого алтаря и пели ангельскими голосами. И под эти блаженные звуки смирялась душа, умилялась. Хотела быть белой, лёгкой, воздушной, прозрачной, улетать в звуках и в дымах кадильных туда, под самый купол, где раскинул крылья белый голубь Святого Духа.
Тут разбойнику было не место. И палачу и даже силачу совсем тут быть не подходило. Уродина-страшилище встала бы куда-нибудь за дверь и лицо бы закрыла. Пугать людей было бы здесь делом неподходящим. Ах, если бы можно было сделаться святой! Как было бы чудесно! Быть святой – это так красиво, так нежно. И это – выше всего и выше всех. Это – важнее всех учительниц и начальниц и всех губернаторов.
Но как сделаться святой? Придётся делать чудеса, а Кишмиш делать чудес ни капельки не умела. Но ведь не с этого же начинают. Начинают со святой жизни. Нужно сделаться кроткой, доброй, раздать всё бедным, предаваться посту и воздержанию.
Теперь, как отдать всё бедным? У неё – новое весеннее пальто. Вот его, прежде всего, и отдать.
Но до чего же мама рассердится. Это будет такой скандал и такая трёпка, что и подумать страшно. И мама расстроится, а святой не должен никого расстраивать и огорчать. Может быть, отдать бедному, а маме сказать, что просто пальто украли? Но святому врать не полагается. Ужасное положение. Вот разбойнику – тому легко жить. Ври, сколько влезет, и ещё хохочи коварным смехом. Так как же они делались, эти святые? Просто дело в том, что они были старые, – все не меньше шестнадцати лет, а то и прямо старики. Они и не обязаны были маму слушаться. Они прямо забрали всё своё добро и сразу его раздали. Значит, с этого начинать нельзя. Это пойдёт под конец. Начинать надо с кротости и послушания. И ещё с воздержания. Есть надо только чёрный хлеб с солью, пить – только воду прямо из-под крана. А тут опять беда. Кухарка насплетничает, что она пила сырую воду, и ей достанется. В городе – тиф, и мама сырую воду пить не позволяет. Но, может быть, когда мама поймёт, что Кишмиш – святая, она препятствий делать не будет?
А как чудесно быть святой. Теперь это такая редкость. Все знакомые будут удивляться:
– Отчего это над Кишмиш – сияние?
– Как, разве вы не знаете? Да ведь она уже давно святая.
– Ах! Ах! Быть не может.
– Да вот, смотрите сами.
А Кишмиш сидит и кротко улыбается и ест чёрный хлеб с солью.
Надежда Тэффи — Кишмиш: Рассказ
Великий пост. Москва.
Гудит далеким глухим гулом церковный колокол. Ровные удары сливаются в сплошной тяжкий сон.
Через дверь, открытую в мутную предутренней мглой комнату, видно, как, под тихие, осторожные шорохи, движется неясная фигура. Она то зыбко выделяется густым серым пятном, то снова расплывается и совсем сливается с мутной мглой. Шорохи стихают, скрипнула половица, и еще одна — подальше. Все стихло. Это няня ушла в церковь, к утрене.
Вот тут делается страшно.
Девочка свертывается комочком в своей постели, чуть дышит. И все слушает и смотрит, слушает и смотрит.
Гул становится зловещим. Чувствуется беззащитность и одиночество. Если позвать — никто не придет. А что может случиться? Ночь кончается, наверное, петухи уже пропели зорю, и все привидения убрались восвояси.
А «свояси» у них — на кладбищах, в болотах, в одиноких могилах под крестом, на перекрестке глухих дорог у лесной опушки. Теперь никто из них человека тронуть не посмеет, теперь уже раннюю обедню служат и молятся за всех православных христиан. Так чего же тут страшного?
Но восьмилетняя душа доводам разума не верит. Душа сжалась, дрожит и тихонько хнычет. Восьмилетняя душа не верит, что это гудит колокол. Потом, днем, она будет верить, но сейчас, в тоске, в беззащитном одиночестве, она «не знает», что это просто благовест. Для нее этот гул — неизвестно что. Что-то зловещее. Если тоску и страх перевести на звук, то будет этот гул. Если тоску и страх перевести на цвет, то будет эта зыбкая серая мгла.
И впечатление этой предрассветной тоски останется у этого существа на долгие годы, на всю жизнь. Существо это будет просыпаться на рассвете от непонятной тоски и страха. Доктора станут прописывать ей успокаивающие средства, будут советовать вечерние прогулки, открывать на ночь окно, бросить курить, спать с грелкой на печени, спать в нетопленой комнате и многое, многое еще посоветуют ей. Но ничто не сотрет с души давно наложенную на нее печать предрассветного отчаяния.
Девочке дали прозвище «Кишмиш». Кишмиш — это мелкий кавказский изюм. Прозвали ее так, вероятно, за маленький рост, маленький нос, маленькие руки. Вообще, мелочь, мелюзга. К тринадцати годам она быстро вытянется, ноги станут длинными, и все забудут, что она была когда-то кишмишом.
Но, будучи мелким кишмишом, она очень страдала от этого обидного прозвища. Она была самолюбива и мечтала выдвинуться как-нибудь и, главное, — грандиозно, необычайно. Сделаться, например, знаменитым силачом, гнуть подковы, останавливать на ходу бешено мчащуюся тройку. Манило также быть разбойником или, пожалуй, еще лучше — палачом. Палач — могущественнее разбойника, потому что он одолеет, в конечном счете. И могло ли кому-нибудь из взрослых, глядя на худенькую, белобрысую, стриженую девочку, тихо вяжущую бисерное колечко, — могло ли кому-нибудь прийти в голову, какие грозные и властные мечты бродят в ее голове? Была, между прочим, еще одна мечта — это быть ужасной уродиной, не просто уродиной, а такой, чтобы люди пугались. Она подходила к зеркалу, скашивала глаза, растягивала рот и высовывала язык набок. При этом предварительно произносила басом, от имени неизвестного кавалера, который лица ее не видит, а говорит в затылок:
— Разрешите пригласить вас, мадам, на кадриль.
Потом делалась рожа, полный оборот и следовал ответ кавалеру:
— Ладно. Только сначала поцелуйте мою кривую щеку.
Предполагалось, что кавалер в ужасе убегает. И тогда ему вслед:
— Ха! Ха! Ха! Небось не смеешь!
Кишмиш учили наукам. Сначала — только Закону Божию и чистописанию.
Учили, что каждое дело надо начинать молитвой.
Это Кишмиш понравилось. Но имея в виду, между прочим, и карьеру разбойника, Кишмиш встревожилась.
— А разбойники, — спросила Кишмиш, — когда идут разбойничать, тоже должны молиться?
Ей ответили неясно. Ответили: «Не говори глупостей». И Кишмиш не поняла, — значило ли это, что разбойникам не надо молиться, или что непременно нужно, и это настолько ясно, что и спрашивать об этом глупо.
Когда Кишмиш подросла и пошла в первый раз к исповеди, в душе ее произошел перелом. Грозные и властные мечты погасли.
Очень хорошо пели постом трио «Да исправится молитва моя».
Выходили на середину церкви три мальчика, останавливались у самого алтаря и пели ангельскими голосами. И под эти блаженные звуки смирялась душа, умилялась. Хотела быть белой, легкой, воздушной, прозрачной, улетать в звуках и в дымах кадильных туда, под самый купол, где раскинул крылья белый голубь Святого Духа.
Тут разбойнику было не место. И палачу и даже силачу совсем тут быть не подходило. Уродина-страшилище встала бы куда-нибудь за дверь и лицо бы закрыла. Пугать людей было бы здесь делом неподходящим. Ах, если бы можно было сделаться святой! Как было бы чудесно! Быть святой — это так красиво, так нежно. И это — выше всего и выше всех. Это — важнее всех учительниц и начальниц и всех губернаторов.
Но как сделаться святой? Придется делать чудеса, а Кишмиш делать чудес ни капельки не умела. Но ведь не с этого же начинают. Начинают со святой жизни. Нужно сделаться кроткой, доброй, раздать все бедным, предаваться посту и воздержанию.
Теперь, как отдать все бедным? У нее — новое весеннее пальто. Вот его, прежде всего, и отдать.
Но до чего же мама рассердится. Это будет такой скандал и такая трепка, что и подумать страшно. И мама расстроится, а святой не должен никого расстраивать и огорчать. Может быть, отдать бедному, а маме сказать, что просто пальто украли? Но святому врать не полагается. Ужасное положение. Вот разбойнику — тому легко жить. Ври, сколько влезет, и еще хохочи коварным смехом. Так как же они делались, эти святые? Просто дело в том, что они были старые, — все не меньше шестнадцати лет, а то и прямо старики. Они и не обязаны были маму слушаться. Они прямо забрали все свое добро и сразу его раздали. Значит, с этого начинать нельзя. Это пойдет под конец. Начинать надо с кротости и послушания. И еще с воздержания. Есть надо только черный хлеб с солью, пить — только воду прямо из-под крана. А тут опять беда. Кухарка насплетничает, что она пила сырую воду, и ей достанется. В городе — тиф, и мама сырую воду пить не позволяет. Но, может быть, когда мама поймет, что Кишмиш — святая, она препятствий делать не будет?
А как чудесно быть святой. Теперь это такая редкость. Все знакомые будут удивляться:
— Отчего это над Кишмиш — сияние?
— Как, разве вы не знаете? Да ведь она уже давно святая.
— Ах! Ах! Быть не может.
— Да вот, смотрите сами.
А Кишмиш сидит и кротко улыбается и ест черный хлеб с солью.
Гостям завидно. У них нет святых детей.
— А может быть, она притворяется?
Какие дураки! А сияние-то!
Вот интересно — скоро ли начнется сияние? Вероятно, через несколько месяцев. К осени уже будет. Боже мой, Боже мой! Как это все чудесно! Пойду исповедоваться на будущий год. Батюшка спросит строго:
— Какие у тебя грехи? Кайся.
— Ровно никаких, я — святая. Он — ах! ах! Быть не может!
— Спросите у мамы, спросите у наших гостей — все знают.
Батюшка начнет допытыватся, может быть, какой-нибудь, самый маленький, грешок есть?
— Ни од-но-го! Хоть шаром покати.
А интересно — нужно будет все-таки уроки готовить? Беда, если нужно. Потому что лениться святому нельзя. И не слушаться нельзя. Прикажут — учись. Если бы еще сразу суметь делать чудеса. Сделать чудо — учительница сразу испугается, упадет на колени и урока не спросит.
Потом представила себе Кишмиш, какое у нее будет лицо. Подошла к зеркалу, втянула щеки, раздула ноздри, подкатила глаза. Такое лицо Кишмиш очень понравилось. Действительно — святое лицо. Немножко тошнительное, но совсем святое. Такого ни у кого нет. Теперь, значит, айда на кухню за черным хлебом.
Кухарка, как всегда перед завтраком, сердитая и озабоченная, была неприятно удивлена кишмишовым визитом.
— Чего барышням на кухню ходить? Мамашенька забранят.
Кишмиш невольно потянула носом. Пахло вкусной постной едой — грибами, рыбой, луком. Хотела было ответить кухарке «не ваше дело», но вспомнила, что она — святая, и отвечала сдержанно:
— Будьте добры, Варвара, отрезать мне кусочек черного хлеба.
Подумала и прибавила:
— И будьте добры посолить, — попросила Кишмиш и завела глаза к небу.
Хлеб надо было съесть тут же, а то, пожалуй, в комнатах не поймут, в чем дело, и выйдут одни неприятности.
Хлеб оказался превкусным, и Кишмиш пожалела, что не спросила сразу два куска. Потом налила воды из-под крана в ковш и стала пить. Вошла горничная и ахнула:
— А я вот мамаше скажу, что вы сырую воду пьете.
— Так она — эва, какой кусище хлеба с солью съела, — сказала кухарка. — Ну, оно и пьется. Аппетит к росту.
Позвали к завтраку. Не идти нельзя. Решила идти, но ничего не есть и быть кроткой.
Была уха с пирожками. Кишмиш сидела и тупо смотрела на положенный ей пирожок.
Она кротко улыбнулась в ответ и в третий раз сделала святое лицо — то, что приготовила перед зеркалом.
— Господи, что это с нею? — удивилась тетка. — Что за гримасы?
— Они перед самым завтраком во какой кусище черного хлеба съели, — донесла горничная, — и водой из-под крана запили.
— Кто тебе позволил ходить в кухню и есть хлеб? — сердито закричала мать. — И ты пила сырую воду?
Кишмиш подкатила глаза и смастерила окончательно святое лицо, с раздутыми ноздрями.
— Это она меня передразнивает! — взвизгнула тетка и всхлипнула.
— Пошла вон, скверная девчонка! — сердито сказала мать. — Иди в детскую и сиди весь день одна.
— Хоть бы скорее отправили ее в институт! — всхлипывала тетка. — Буквально все нервы. Все нервы.